Глава 6 Ниночка

Короткий период, позволивший Анне Лариной возликовать, быстро сменился начавшимся переворотом. Пока без солдат и танков — это ждало впереди. Пока была тихая контрреволюция, которую общество едва ли замечало. В высших партийных эшелонах шли бои по поводу важнейших идеологических и исторических вопросов. Свои следы контрреволюция оставляла пока только на бумаге: то в скучнейшей пьесе о Ленине, то в газетной полемике… Но, если бы “ползучий переворот” удался, реформаторский порыв вновь бы заглох — возможно, на долгие годы. Процесс обновления был, как и 30 лет назад при Хрущеве, обратим.

Консерваторам в КПСС было не до образцов высокого искусства. Их не занимали стихи Иосифа Бродского или проза Андрея Платонова. Их больше волновало распространение инакомыслия в виде карикатур, газетных статей, телевизионных программ и театральных постановок. Иными словами, они беспокоились о тех же “массах”.

В январском номере “Знамени” за 1988 год вышла пьеса Михаила Шатрова о Ленине и Сталине “Дальше… дальше… дальше!”. Западному читателю пьеса представлялась еще одним произведением классической “ленинианы”, формой тетрализованной пропаганды и ритуального восхваления, канон которого еще в 1936 году был определен ЦК. Это был большевистский вариант средневековых жанров, мистерии или страстей, сакраментальное повествование о явлении спасителя, его деяниях и посмертной славе. В пьесе Шатрова, как и во всех подобных пьесах, совершенно картонные персонажи выходили на авансцену и произносили длинные монологи.

Однако партийным идеологам под предводительством Егора Лигачева было ясно, что миллионы русских людей почувствуют в шатровском произведении налет ереси. Они увидят в нем разоблачение Сталина, погубившего все то хорошее, что сделал Ленин. Современная советская жизнь предстанет перед ними как результат трагической неудачи, а руководители страны — как наследники тирана. Они почувствуют, что пьеса прославляет “либерального Ленина”, революционера с мягким сердцем, который ушел “слишком рано”. Ключевой момент в пьесе — сцена, когда Роза Люксембург читает вслух письмо, написанное ею в 1918 году в немецкой тюрьме. Она славит большевистскую революцию, но предсказывает грядущую катастрофу:

“Без общих выборов, свободы печати и собраний, свободной борьбы мнений в любом общественном институте жизнь затухает, становится лишь видимостью, и единственным активным элементом этой жизни становится бюрократия. Общественная жизнь постепенно погружается в спячку: управляют всего лишь несколько десятков очень энергичных и вдохновляемых безграничным идеализмом руководящих партийных деятелей. Истинное руководство находится в руках этого десятка руководителей, а рабочая элита время от времени созывается лишь для того, чтобы аплодировать выступлениям вождей и единогласно голосовать за заранее заготовленную резолюцию, таким образом, в сущности, это власть клики: конечно же, их диктатура — это не диктатура пролетариата, а диктатура горстки политиков. <…> Социализм без политической свободы — не социализм. <…> Свобода только для активных сторонников правительства… это не свобода”.

На что шатровский Ленин восклицает: “Браво, Роза!”

Это поразительный момент. Шатров сценически оформил новую, санкционированную, горбачевскую версию истории. Ах, если бы Ленин не умер! Всеобщая толерантность, светлое будущее! С исторической точки зрения это, конечно, была полная ахинея. Хотя пророчество Люксембург сбылось во всех деталях, Ленин, пропагандирующий большевистский Билль о правах, — это чистая фантазия. Ленин разработал концепцию государственного террора. В январе 1918 года он приказал матросам Балтийского флота разогнать законно избранное Учредительное собрание (на многопартийных выборах большевики проиграли). В 1921 году Ленин уничтожил официальную оппозицию — даже внутри Коммунистической партии. Но все это были только факты, детали. Какое они имели значение? Интерпретация истории всегда была в СССР делом политическим, и Шатров с Горбачевым могли позволить себе искажать факты, раз мораль в пьесе была полезной. Цель, в конце концов, была благородная: дискредитировать Сталина и сталинизм. Другие вопросы могли подождать.

Шатров, человек одного поколения с Горбачевым, не просто симпатизировал идее социалистической “альтернативы” — он был с нею родственно связан. В 1937 году, когда будущему драматургу было пять лет, его дядю Алексея Рыкова, бывшего председателя Совета народных комиссаров, арестовали. Рыкова приговорили к смерти вместе с Бухариным. Отца Шатрова также арестовали и расстреляли. Через 12 лет и его мать посадили в тюрьму — как жену “врага народа”. Шатров, сын и племянник репрессированных большевиков, учился не в престижном университете, а в Горном институте. Писать он начал, преследуя определенную политическую цель. Имея под рукой такой мощный инструмент, как ритуальная драма о Ленине, он понемногу расшатывал границы, вводил в текст намеки, реабилитировал по своему усмотрению одних и обвинял других. Подобно поэту Евгению Евтушенко, Шатров был тщеславен и иногда громко похвалялся своей дерзостью; как и Евтушенко, он пользовался привилегиями и покровительством партийных бонз. Шатров жил в огромной квартире в знаменитом Доме на набережной, который некогда был цитаделью партийной элиты. Его квартира была обставлена антикварной мебелью. Он был соседом Пастернака в Переделкине — подмосковном дачном поселке, где летом и на выходных отдыхала культурная элита. Но, несмотря на все шатровские привилегии, серые аппаратчики его презирали. Писал он топорно, мыслителем был невыдающимся; по сравнению с ним Нил Саймон[32] — Еврипид. Зато Шатров оказался настолько политически искусен, что составил себе репутацию драматурга, пишущего смелые пьесы!

8 января на встрече руководителей партии с главными редакторами газет главред “Правды” Виктор Афанасьев критически отозвался о пьесе Шатрова, доложив Горбачеву, что ее текст изобилует “неточностями”, которые “очерняют” советскую историю. Как и большинство членов ЦК, Афанасьев был реликтом брежневской эры, сам называл себя философом-марксистом и имел аристократическое хобби: водные лыжи. Он не был редактором в западном смысле этого слова. Как глава партийного органа Афанасьев был чрезвычайно влиятельной фигурой в коммунистической иерархии, входил в состав ЦК и часто присутствовал на заседаниях политбюро. “Разумеется, я там не голосую”, — говорил он мне. Но на столе у него стоял телефон кремового цвета, связывавший его с абонентом номер один. На аппарате не было ни кнопок, ни наборного диска. Только надпись: “Горбачев”. “Я просто поднимаю трубку, и меня соединяют”, — пояснял он.

В данном случае Горбачев явно держался другого мнения, чем Афанасьев. Однако через два дня после встречи с партруководством в “Правде” вышла разгромная статья о Шатрове. Драматурга обвиняли в “неточностях” и непозволительных “передержках”.

1 февраля в отдел писем “Советской России”, еще одной партийной газеты, отличавшейся особым консерватизмом, поступило письмо читательницы — ленинградской преподавательницы химии, члена партии с двадцатилетним стажем Нины Андреевой. Андреева соглашалась с отрицательной рецензией на пьесу Шатрова, опубликованной в той же “Советской России”, и добавляла, что в Советском Союзе и за рубежом формируется “тенденция фальсифицирования истории социализма”. Андреева писала, что, судя по пьесе, автор поступился “марксистско-ленинскими принципами” и игнорирует “объективные законы истории”, “руководящую роль партии, рабочего класса в социалистическом строительстве”.

В первых числах марта главный редактор “Советской России” Валентин Чикин пришел в кабинет своего сотрудника Владимира Денисова со стопкой листочков. Денисов был редактором отдела науки, но недавно его перебросили на идеологию. У него были связи. Он много лет проработал в Томске, когда первым секретарем Томского обкома был Егор Лигачев.

“Прочтите, — сказал Чикин и дал Денисову фотокопию письма Андреевой. — И скажите свое мнение”.

Денисов знал, что Чикин, конечно, уже принял решение. Чикин был не из тех людей, кого волнует мнение подчиненных.

Письмо начиналось с резкой критики Шатрова. В этом, в общем, ничего особенного не было. “Советская Россия”, выражавшая настроения самых консервативных коммунистов, после публикации “Дальше… дальше… дальше!” в “Знамени” получала много таких писем. Но тут, как вспоминает Денисов, Чикин решил объяснить подоплеку. Он рассказал Денисову, что пересылает такие письма Лигачеву, в идеологический отдел ЦК. По словам Чикина, Лигачев позвонил ему по защищенной кремлевской линии связи — по “вертушке” — и спросил: “Валентин, что ты собираешься делать с этим письмом? Его нужно напечатать в газете!”

Позднее Лигачев свое участие отрицал. Несколько лет спустя он устроил целое представление, рассказывая о своей роли в “истории Нины Андреевой”. Неизменно говоря о себе в третьем лице, Лигачев отпирался, как вор, пойманный с поличным. “Я готов отвечать на все вопросы, — сказал он мне. — Во-первых, что касается публикации этой статьи, Лигачев здесь ни при чем. Лигачев, как и все читатели, узнал о статье Нины Андреевой из газеты «Советская Россия»”.

Но, если верить Денисову, на самом деле Лигачев не только “посоветовал” Чикину напечатать статью, но и вернул ему текст со своими замечаниями, подчеркнув несколько фраз.

Однако текст следовало отредактировать, отточить, расширить. Чикин командировал Денисова в Ленинград, чтобы найти Андрееву и вместе поработать над письмом. 8 марта Денисов позвонил Андреевой и предложил встретиться на следующий день. Она назначила встречу на площади перед институтом, где преподавала.

— Как я вас узнаю? — спросил он.

— Я вас сама найду, — ответила она.

9 марта поезд Денисова прибыл в Ленинград ранним утром, много раньше назначенного времени. Впрочем, невыспавшийся Денисов мог ни о чем не тревожиться. Кто-то забронировал ему номер в шикарной гостинице “Смольнинская”, где останавливались партийные боссы. Вряд ли рядовая преподавательница химии могла бы это сделать. Тут явно не обошлось без вмешательства ЦК, который не собирался пускать дело на самотек.

Отдохнув, Денисов в условленное время пришел на площадь. Сзади его окликнули:

— Вы Денисов?

— Я Денисов.

— Тогда пойдемте, — сказала Нина Андреева.

Весь день они редактировали письмо, подробно раскрывая его тезисы. Денисов, сам отнюдь не либерал, консерватизму Андреевой поразился.

— Я сталинистка, — сообщила она ему таким же будничным тоном, каким американец, например, скажет: “Я демократ”.

— А как же вы оцениваете сталинскую экономику? — спросил Денисов. — Разве она не доказала свою нежизнеспособность?

— Напротив. Ей просто не дали показать, на что она по-настоящему способна.

Денисов решил не спорить. В конце концов, рассудил он, статья будет подписана именем Андреевой, а не его.

На другой день, 10 марта, Андреева передала Денисову новые дополнения к статье, отпечатанные на машинке. Такая скорость его удивила, — и совершенно напрасно: Нина Андреева была в каком-то смысле литератором. За несколько лет до того ее исключили из институтской партийной организации за анонимные доносы на коллег, допустивших разные идеологические прегрешения. В последнее время она отправляла письма в “Правду”, “Советскую культуру” и другие газеты. В этих письмах она критиковала горбачевский курс. Когда Денисову пришло время возвращаться в Москву, Андреева сказала ему: “Вы и редакция можете вносить любые изменения, какие сочтете нужными. «Советская Россия» — не та газета, которая исказит ход моих мыслей”. Затем она спросила, действительно ли ее статью опубликуют.

— Я в этом уверен, — ответил Денисов. Почему он был так уверен, он Андреевой не сказал.

Наутро в редакции Чикин осведомился: “Ну что, привез?” Главный редактор волновался, как школьник в день рождения.

— Привез, — сказал Денисов.

— Отлично. Ставим в воскресный номер.

Статья, таким образом, должна была выйти уже через два дня, 13 марта. Горбачев как раз отправлялся в важную поездку в Югославию, а Александр Яковлев, идеологический оппонент Лигачева, — в Монголию. В отсутствие Горбачева Лигачев становился в политбюро первым среди равных. В ЦК его власть была еще значительней. Горбачев назначил его управляющим кадрами, и в ЦК десятки людей были обязаны Егору Кузьмичу Лигачеву своим положением.

Чикин самолично придумал заголовок статьи: “Не могу поступаться принципами”. Андреева, не скрывая иронии, использовала эту фразу, взятую из горбачевской речи на февральском пленуме ЦК 1988 года: “Мы должны… действовать, руководствуясь нашими, марксистско-ленинскими принципами. Принципами, товарищи, мы не должны поступаться ни под какими предлогами”.

На субботней летучке Чикин объявил, что ставит статью Андреевой на третью полосу воскресного выпуска. Никто не обратил на это особого внимания. День в редакции был расслабленный, можно было поболтать, попить чаек, не забывая при этом о производственном процессе. Некоторые редакторы даже не удосужились прочитать гранки. И зря. Текст, занявший целую полосу, противоречил всему, что целый год говорили Михаил Горбачев, Александр Яковлев и либеральная интеллигенция. Как впоследствии сказал Яковлев, статья Андреевой была “ничем иным, как призывом к оружию, контрреволюция”.

“Ставшая дежурной тема репрессий гипертрофирована в восприятии части молодежи, заслоняет объективное осмысление прошлого”, — писала Андреева. Конечно, у Сталина были “ошибки”, но кто еще мог бы так быстро мобилизовать целую страну, подготовить ее к великой победе над нацизмом? По мнению Андреевой, Советский Союз поразили “идейная путаница, смещение политических ориентиров, а то и идеологическая всеядность”. Разумеется, крепко досталось Шатрову, который “существенно отходит от принятых принципов социалистического реализма”.

“Они внушают нам, что в прошлом страны реальны лишь одни ошибки и преступления, замалчивая при этом величайшие достижения прошлого и настоящего”, — писала Андреева.

Был здесь и довольно прозрачный антисемитский подтекст, намеки на Троцкого, эмигрантов и интеллигенцию. “Слов нет, время то [сталинская эпоха] было весьма суровым. Но… <…> мы… готовили молодежь… к Труду и Обороне, не сокрушая духовный мир молодых чуждыми шедеврами из-за «бугра» и доморощенными поделками масскультуры. Мнимые родственники еще не спешили зазывать своих соплеменников в «землю обетованную», превращая их в «отказников» от социализма”.

Статья вышла в воскресенье, 13 марта. Уже через несколько часов в редакцию “Советской России” начали приходить телеграммы со словами поддержки от ветеранов войны и местных партийных организаций. Чикин с гордостью говорил Денисову, что даже военный советник Горбачева — маршал Сергей Ахромеев — позвонил сказать, что “целиком поддерживает” статью.

В тот же день в родном для Лигачева Томске состоялась премьера пьесы Шатрова. Началась великая битва за историю.

Утром 14 октября, пользуясь тем, что Горбачев улетел в Белград, Лигачев на правах главного идеолога созвал совещание редакторов главных газет и директоров новостных агентств. Не были приглашены только двое самых известных либеральных редакторов: Егор Яковлев из “Московских новостей” и Виталий Коротич из “Огонька”. Чикин вернулся из Кремля сияющий. Он пересказал Денисову и другим начальникам отделов слова Лигачева, рекомендовавшего всем прочитать статью Андреевой, “во всех отношениях замечательный документ”. Кроме того, Лигачев дал указание директору ТАСС разослать во все провинциальные газеты сообщение, что партийное руководство “рекомендует” перепечатать письмо Андреевой. Кстати, добавил Лигачев, он надеется, что вскоре ЦК примет резолюцию, которая “не допустит дестабилизации в стране”.

“Я был в Монголии, Михаил Сергеевич — в Югославии, — несколько лет спустя вспоминал Александр Яковлев в телепередаче. — Мне позвонили из Москвы и рассказали о статье. Мне ее быстро переслали: мой помощник позвонил в Иркутск, мне отправили газету, я прочел. Моя реакция была вполне понятной… <…> Я знал, как работает аппарат. Разумеется, это было санкционировано. Такая статья не могла появиться без санкции руководства, потому что это был настоящий манифест антиперестроечных сил. Целью было повернуть вспять все то, что было задумано еще в 1985 году. Больше всего меня удивила форма, в которой это было сделано… Та самая, сталинистская, обвинительная, в стиле передовиц старых советских газет. Другими словами, кто-то дал команду. Если бы это было просто перечисление подобранных фактов, я бы не обратил внимания. Но это был внятный окрик: «Стоп! Перестройке конец!» Я в тот же день вернулся в Москву”.

В следующие три недели, пока в политбюро шли внутренние баталии, либеральная интеллигенция впала в уныние. Главред “Огонька” — в шутку, но лишь отчасти — говорил друзьям, что уже собрал вещи на случай, если в дверь постучат. Несколько редакторов сказали Александру Яковлеву, что хотят ответить на публикацию. Яковлев уклончиво просил их подождать.

На открытый протест решился только один человек. 23 марта друг Шатрова драматург Александр Гельман выступил на партсобрании в Союзе кинематографистов и заявил, что неосталинистский выпад “Советской России” был нужен для того, чтобы продлить благополучное существование нынешней системы и миллионов партийных бюрократов. Гельман говорил, что партийные аппаратчики хотели лишь косметического ремонта системы: умеренной технологической либерализации, а не подлинной демократизации и перераспределения власти. Но такая либерализация, по его словам, была бы пшиком, игрой понарошку и имитацией, как обычно и бывало. Союз кинематографистов, на то время самый либеральный творческий союз Москвы, поддержал выступление Гельмана и направил его текст в ЦК.

Однако в провинции редакторы восприняли статью Андреевой как официальный знак смены курса, и очень немногие отважились проигнорировать его. Как и рассчитывал Лигачев, статью растиражировали газеты по всей стране. Подтверждение того, что старая коммунистическая гвардия была на стороне Лигачева, пришло аж из Восточного Берлина: 2 апреля статья “Не могу поступаться принципами” была перепечатана в Neues Deutchland, гэдээровской “Правде”. Московский горком тоже, кажется, занялся подпольной агитацией. По сообщениям “Московских новостей”, консерваторы распространяли анонимные листовки, одна из которых, названная “Информацией к размышлению”, утверждала, что перестройка приведет к “экономической катастрофе, общественным беспорядкам, а затем к порабощению страны империалистическими государствами”.

“Это были чудовищные дни, — вспоминал главный редактор «Московских новостей» Егор Яковлев. — На чаше весов было все, на что мы надеялись и о чем мечтали”.

За всем этим сама Нина Андреева совершенно выпала из поля зрения.

Нина Александровна Андреева жила под Ленинградом — в Петергофе, на улице Коминтерна[33]. Целыми днями автобусы доставляли туристов к царскому летнему дворцу, примерно в километре от ее дома. Но ее улица Коминтерна была тихой. Магазины были пусты. В неподвижном воздухе сильно пахло бензином.

Я постучал в дверь.

Андреева открыла и пригласила меня зайти. Она совершенно не походила на человека, склонного к полемике, по крайней мере внешне. Короткая стрижка, волосы зачесаны вверх и назад, полное лицо с глубоко посаженными узкими глазами. Она напоминала скорее старшую медсестру — матрону лет 50, в накрахмаленном халате, вечно сердитую, но при необходимости старающуюся быть дружелюбной. Я позвонил ей заранее, но она, видимо, забыла мою фамилию. Я напомнил. С натянутой улыбкой она повторила ее по слогам — очевидно, ища намек на мое этническое происхождение, с ударением на каждом слоге, пытаясь нащупать хоть что-то знакомое. Впрочем, вопросов она из вежливости задавать не стала. Оставив в покое мою фамилию, она улыбнулась и пригласила гостя за стол, где ждал чай и конфеты.

По дороге я решил, что не стоит нарушать сложившийся обычай, называющийся “иностранец в гостях у русских”. Уж что-что, а приверженцем традиций Нина Андреева была. Так что я вручил ей коробку немецкого шоколада и бутылку бордо за семь долларов.

— Как мило, — сказала Нина Александровна.

Я никогда еще не бывал в такой маленькой квартире. Крошечная кухня, рядом — комната размером с большую двуспальную кровать: одновременно гостиная, столовая и спальня. Везде были книги — история партии и прочее в таком роде. Еще стояла внушительная коробка с письмами. Семь тысяч писем, сказала Андреева, и почти все со словами поддержки.

Какое-то время разговор перескакивал с одного на другое, тыкаясь в разные темы, как оса, попавшая между стеклами двойной рамы. Поездка на поезде из Москвы. Погода. Дешевизна книг. Опять поезд. Наконец, мы почему-то заговорили о рок-н-ролле.

— Вам он нравится? — спросил я.

Глаза Нины Александровны возмущенно расширились. “Рок” — это просто “бессмысленный ритм”, а песни — вообще “полуживотные, непристойная имитация полового акта”. В ленинградских журналах она прочла о певце по имени Юрий Шевчук.

— У него есть песня “Предчувствие гражданской войны”. Что это значит?! Я видела его фотографию, он там танцует. На нем обрезанные джинсы и какая-то расстегнутая жилетка, пупок торчит! Хорошо, пускай поет, но извините, у него же все нараспашку, видна грудь, а внизу выпирает мужское достоинство! И вот он пляшет и мотает туда-сюда своим хозяйством на глазах молодых девушек! О какой чистоте нравов может идти речь?

Вопрос повис в воздухе. Нина Александровна продолжила свои рассуждения.

— Может, нам и не нужна железная рука, но в любом государстве должен быть порядок, — произнесла она, повысив голос, как того требовала серьезная тема. — Сейчас у нас не государство, а какое-то сборище анархистов. Где есть такое сборище, там нет ни государства, ни порядка, ничего. Государство — это прежде всего порядок, порядок и порядок.

В Советском Союзе давно забыли об общественной жизни. Вот если бы Михаил Горбачев был политиком в конце 1920-х и ратовал бы в Москве за приватизацию крестьянских хозяйств, демократические реформы в правительстве и коммунистической партии, за свободный рынок и прочие прелести продуктового набора “перестройка”, его бы, как Бухарина, сочли правым уклонистом. А потом поставили бы к стенке.

— Теперь “правое” стало левым, “левое” правым, никто уже ничего не понимает. Кто есть кто? — вопрошала Нина Александровна и закатывала от возмущения глаза, как делают подростки.

Подсевший к нам за журнальный столик муж Андреевой — Владимир Иванович Клушин, мучнисто-бледный преподаватель “марксистско-ленининской теории”, то и дело вмешивался в разговор, пока в конце концов его жена, вновь нащупав нить, не велела ему замолчать. Он попытался вставить свои пять копеек в рассуждение о “левом” и “правом”, но она не позволила.

— Володя, помолчи. Я сама скажу. — И продолжила: — Так вот, если бы Бухарин стал нашим вождем, не было бы нынешнего Советского Союза. Советский Союз был бы полностью разрушен во время Второй мировой войны. Бухарин как личность был неплохим, вообще был хорошим человеком. Ходил со своими студентами на лыжах, с ним каждый мог поговорить. Но ему недоставало характера и принципов. Он был за колхозы, но за постепенный переход к ним. Он бы затянул этот переход до 50-х годов. А если бы к началу 30-х у нас не было колхозов, в 1941-м нас бы уничтожили. Стерли с лица земли.

С этими словами Нина Александровна криво улыбнулась, налила всем чаю и по рюмочке коньяка. С 1985 года, продолжала она, вся страна ждет результатов горбачевских реформ. И где они?

— За четыре года, что у власти был Ленин, в стране произошла революция, мы победили в Гражданской войне и прогнали иностранных интервентов. За четыре года при Сталине народ отразил нацистскую агрессию и стал частью мирового авангарда. Примерно за такой же срок мы залечили раны, оставленные войной, и вышли на довоенный уровень производства.

А что перестройка, это “детище либеральной интеллигенции”? Надувательство!

— Создается политическая структура антисоциалистического движения — через демократические объединения, народные фронты. Множатся экологические катастрофы. Уровень нравственности упал. Возник культ денег. Престиж честного, производительного труда сведен на нет. Мы ухудшили положение наших социалистических братьев. Польша и Венгрия, опережая нас, катятся в пропасть.

Именно ужас, страшное сознание того, что страна сбилась с пути и летит в бездну, заставили Нину Александровну Андрееву написать свое знаменитое письмо. Она по-своему защищала “традиционные ценности” — дорогие для всякого сталиниста коллективизацию, авторитарную власть, диктатуру пролетариата. Она сказала, что задумалась о письме, прочитав две статьи Александра Проханова, одну на политические темы в “Литературной России”, а другую об Афганистане в “Ленинградском рабочем”. Проханов романтизировал афганскую авантюру, которую рассматривал как великую имперскую миссию. Андреевой его статьи понравились, но все же, по ее словам, их было “недостаточно”.

Оставив меня со своим мужем, Нина Александровна повязала вокруг объемистой талии передник и удалилась на кухню, где принялась готовить грандиозный обед: салаты, жареная картошка, овощи, мясо. Иногда она заглядывала в комнату, чтобы уточнить какие-нибудь слова мужа.

Нина Александровна готовила, в комнате запотевали окна, а Владимир Иванович взбодрился. При жене он все-таки в основном молчал, успев усвоить, что она — человек известный и суровый. Но в ее отсутствие он мог не сдерживать себя. Когда он произнес длинную тираду об “огромном значении Сталина”, мне показалось, что он говорит и за себя, и за супругу. Она о Сталине высказывалась сдержанно, но Владимир Иванович мог не стесняться. Он не был знаменит и мог позволить себе говорить невозбранно.

— Что молодое поколение узнает из либеральных журналов, из “Юности” и “Огонька”? Что Сталин был параноиком, садистом, бабником, пьяницей, преступником. Они его сравнивают с Мао Цзедуном, как будто при Сталине не было никаких достижений. Что касается репрессий, то я не знаю их истинных масштабов. Сегодня люди могут с потолка взять любую цифру. Когда Хрущев работал в комиссии, расследовавшей те дела, он обнаружил, что в нашей стране было репрессировано 870 тысяч человек. Это много, но не миллион, и не 20 миллионов, и не 50, как утверждают некоторые. Сейчас все строится на выдумках и фантазиях. Послушайте, — строго продолжил он, — в борьбе всегда есть жертвы. Но я в 1943 году был на фронте. Я знал простых солдат, офицеров. И они к Сталину относились по-другому… Большая часть наших крестьян, интеллигентов — они уважали Сталина. На любом празднике первый тост поднимали за Верховного главнокомандующего, за Сталина. Никто их не принуждал. У меня у самого отца репрессировали по 58-й статье. И что?

Владимир Иванович рассказал, как его отец, инженер, во время войны разболтал “какую-то государственную тайну”. За это его отправили в лагерь на десять лет. Это было суровое наказание “за болтовню”, признал Клушин, “но, в конце концов, он же был виноват!”

— Вот вы, — он показал на меня пальцем, — вы представляете молодое поколение. Спросите у своих родителей, они, может быть, воевали. В то время человеческая жизнь не ценилась так, как сейчас. У нас в стране война шла с 1914 года по 1917-й. Потом опять — с 1918-го по 1921-й. В военное время в случаях, когда было бы достаточно простого наказания, людей расстреливают. Это очень жестоко… но, если бы не эта жестокость, все бы просто разбежались в разные стороны. Иногда жестокость бывает оправданной.

Обед был с пылу с жару, сытный и долгий. Я давно убедился, что русские реакционеры превосходно готовят. Нина Александровна стряпала исключительно. С учетом того, что в Ленинграде продуктов почти не было, а в провинции дела обстояли еще хуже, этот обед казался чудом.

Отдав должное своей готовке, Нина Александровна откинулась на спинку стула и стала рассказывать о своей жизни.

“Я родилась 12 октября 1938 года в Ленинграде, в простой семье, — начала она. — Меня крестили, я до сих пор помню, как на Пасху звонили колокола. Чувство было, как будто тебя уносят прямо в небо. Но я реалист. Религия — просто прекрасная сказка о том, что, отстрадав на земле, нам потом будет лучше. А коммунизм основан на твоих реальных действиях, на том, что ты сегодня сделал.

Мои родители были крестьяне из Калининской области, это Центральная Россия. В 1929 году, когда начался голод, они уехали в город. Мой отец, моя мать и мой старший брат влились в ряды пролетариата. У моего отца было всего четыре класса образования, а у матери еще меньше. Семья моей матери считалась зажиточной. У них было десять человек детей, лошадь, лодка с маленьким мотором. Корова тоже была, но дети всегда ходили полуголодные.

Когда началась война, мама рыла окопы в Ленинграде. Она и одна из моих сестер работали в госпитале, куда привозили раненых солдат. Меня, трехлетнюю, эвакуировали вместе с двумя моими братьями и их классом. Мама уехала из Ленинграда на последнем поезде. После этого всякая связь с Ленинградом прервалась.

Моя старшая сестра ушла на фронт и погибла в 1943-м в Донбассе. Ее муж, комиссар противотанкового дивизиона, погиб через неделю после нее. Мой отец воевал на Ленинградском фронте. Старший брат тоже воевал.

До 1944 года мои сестры, мама и я жили в Угличе. У нас была комната в коммунальной квартире, 22 или 24 метра, но там, кроме нас, жили еще две семьи. Был стол — я не понимала, почему его не пустят на растопку, — кровать без белья. И все. Ни тарелки, ни ложки, ни стакана. Абсолютно пусто. Мы не падали духом, повесили в красный угол портрет Ленина — туда, куда православные вешают иконы. А потом к нам пришли и сообщили, что брата и отца, служившего в артиллерийском дивизионе, убили на фронте.

В 1953 году, когда мы уже вернулись в Ленинград, мы узнали, что умер Сталин. Я была в шестом или седьмом классе. Везде был траур. Всех детей построили на линейку, директор говорил нам о Сталине. Все учителя плакали. Завуч так рыдала, что не могла говорить. Мы стояли и еле сдерживали слезы. День был пасмурный — весна, но солнца не было. Мы все оделись и вышли на Невский проспект, пошли к памятнику Екатерине Великой. По радио передавали траурную музыку. У всех было горе, и все думали: «Что же теперь с нами будет?»”

У Нины Александровны перехватило горло, и какое-то время она не могла продолжать. Затем помотала головой, будто отгоняя что-то, полусердито, полупечально. К чему было продолжать? Вряд ли ее надежды могли сбыться. Хрущев, сталинский разоблачитель, был провалом. Брежнев был коррупционером и попросту дураком. А теперь она дожила до того времени, когда у диссидентов появилось право голоса, и очень громкого голоса, а Сталина на государственном телевидении сравнивали с Гитлером. Когда Нина Александровна вспоминала об этом, она щурила глаза от ярости.

“Сталин — вождь, под его руководством страна 30 лет строила социализм, — произнесла она. — Мы были бедными и неграмотными, ходили в лаптях. Большинство крестьян были так бедны, что от урожая до урожая едва сводили концы с концами. А сейчас наша пресса лжет о Сталине. Она очерняет нашу историю, разрушает мир миллионов людей, которые строили социализм в тяжелейших условиях. Нам говорят: «Посмотрите, как ужасно мы жили!» Да, жили трудно, но все верили, что мы будем жить лучше, а наши дети и внуки — еще лучше. Те, у кого ничего не было, могли чего-то достичь. А сейчас? Есть ли у нас сейчас такая вера в будущее? Я думаю, что за четыре года перестройки мы подорвали доверие рабочих людей — я подчеркиваю: рабочих, достойных, нормальных людей, — потому что наше прошлое оплевано. Если нет уверенности в будущем, то невозможно создать нормальные условия для жизни и работы нынешнего поколения. Раньше человек, ложась спать, знал, что утром он пойдет на работу и что ему обеспечено бесплатное медицинское обслуживание — не очень качественное, но бесплатное. А сейчас нам не гарантировано даже это”.

Мы вымыли посуду и вышли прогуляться по улице Коминтерна. Обед был прекрасный, разговор — откровенный и честный. Но вдруг что-то пошло не так. До сих пор взгляды Нины Александровны казались довольно типичными для женщины ее поколения и ее судьбы. Она жила бедно, потеряла брата и отца. Она осталась жива. И все это было под сенью Сталина. Лишенная доступа к подлинным историческим свидетельствам, Нина Александровна сама осмыслила историю, как это делали многие люди все эти годы. И вот теперь на нее обрушилась лавина фактов, опровергающих выстроенную ею картину, армия “псевдоинтеллектуалов” твердила на все лады, что история большевизма — это череда ужасов, и она не могла и не собиралась с этим мириться. Хотя Нина Александровна была лишь орудием в серьезной политической борьбе, неким казусом, себя она, кажется, видела предводительницей партийного крестового похода или Жанной д’Арк.

День клонился к закату, тени удлинялись. Но перед тем как совершить еще один ритуал — посоветовать гостю быстрый способ вернуться в город — электричкой? паромом? — Нина Александровна вдруг заговорила о евреях. Я ее об этом не спрашивал. Она знала, что с незнакомыми людьми, особенно с американским журналистом, об этом лучше не разговаривать. Но с ней случилось то же, что бывает с водителем, который заснул за рулем и потерял управление.

“Вы включите ленинградское телевидение! Если будете смотреть, увидите, что там все время хвалят евреев, нравится вам это или нет. Они могут сказать, что человек русский, но это для простаков. Если по телевизору показывают русского, всегда найдут какого-то дурака: глазки бусинками, зубы лошадиные. Карикатура! А потом показывают артиста, художника, который якобы представляет русское искусство. Но, извините меня, какой же он русский! Он еврей. У нас в стране евреев — меньше одного процента. Это очень мало. Так почему же во всех академических институтах, во всех престижных профессиях, на всех престижных местах в культуре, музыке, юриспруденции, везде сидят одни евреи? Кто все публицисты, журналисты? В основном евреи. У нас в институте защищают диссертации люди самых разных национальностей. Но евреи делают это незаконно. Мы видим, что они пишут совершенно обыкновенные диссертации, но они уверяют, что совершили открытие мирового значения. А там ничего такого нет! И так устроен весь факультет! Некоторые сионистские организации ведут у нас свою работу. Имейте это в виду! Они хитрые конспираторы. Я точно знаю от коллеги, который больше не работает в институте, что наши ленинградские профессора раз в месяц, в день зарплаты, ходят в синагогу и жертвуют там деньги! И это уже давно длится. У них постоянная взаимопомощь. Так евреи проникают в институты. А нам даже нельзя сказать, что кто-то еврей! Само слово нельзя произносить! Можно говорить «русский», «украинец», а почему «еврей» нельзя? Что, это как-то принижает его достоинство? Зачем прятаться за чужой национальностью? «Еврей» и «сионист» — это разные вещи. Но все сионисты — евреи. Это доказала жизнь, и не только мне. Среди наших друзей есть замечательные евреи. В нашем обществе есть интересные евреи: умные профессора, экономисты, и они как раз не подвержены теперешней политической моде. Вы меня понимаете?”

Конечно, ответил я, понимаю.

Нина Александровна оглянулась вокруг. Кажется, она сама удивилась тому, что у нее вырвалось, но затем коротко кивнула, будто признавая: “Ну да, я так сказала. И что?”

Мы продолжили прогулку. В царской летней резиденции никто Нину Александровну не узнавал. Возможно, ее знали по имени, но не в лицо. На ней были туфли на высоких каблуках, одета она была в белое — это делало ее еще больше похожей на старшую медсестру. Шла она горделивой походкой. Ее муж шел рядом и рассказывал мне про вон тот фонтан и вон ту историческую скамью. В какой-то момент разговор зашел о красоте, а затем — о конкурсах красоты, новом для Советского Союза явлении. На лице Нины Александровны вновь появилось то выражение, которое, как мне казалось, относилось строго к рок-н-роллу.

“Самое прекрасное в женщине — ее обаяние и женственность, богатство души, чистота. Она должна очищать, облагораживать мужчину, вести и направлять его к высокому, изгонять из него все дикое и животное. В сексуальной жизни она должна его обогащать, поднимать над животной похотью. А эти девушки раздеваются до бог знает чего и виляют задом”.

Мы некоторое время шагали молча. О чем еще было говорить? Я подумал, что эта женщина — идеолог из идеологов. Она была и пешкой в чужой игре, и теоретиком, ничуть не глупее своих покровителей — просто не политиком. Наконец, мы дошли до пристани. Я поднялся на паром. Нина Александровна помахала мне на прощание и отправилась домой, повернувшись лицом к царскому дворцу и спиной к Западу[34].

В начале апреля Горбачев и Яковлев переломили ход сражения. Должно быть, они в последний раз смогли воспользоваться авторитарным принципом партии, партийной дисциплиной, чтобы приструнить консерваторов. Несмотря на то что реформаторы составляли меньшинство и в политбюро, и в ЦК, Горбачев сумел так развернуть ситуацию, что никто не рискнул перечить генеральному секретарю. Горбачеву и Яковлеву по-прежнему подчинялась главная партийная газета “Правда”, и они начали готовить статью, из которой стало бы ясно, что “андреевский мятеж” подавлен и те, кто за ним стоял, проиграли.

“Политбюро рассматривало статью Андревой два дня, — рассказывал Яковлев. — Всем членам политбюро было предложено высказаться, и они высказывались. Михаил Сергеевич начал разговор очень круто, дал суровую оценку статье. В результате, как всегда бывает с нами, такими принципиальными и несгибаемыми, все с его точкой зрения согласились”.

Лигачев вспоминал это двухдневное заседание политбюро как “охоту на ведьм в сталинском духе”. По его словам, перед началом заседания несколько членов политбюро выразили поддержку статье Андреевой, но под давлением Яковлева и Горбачева отступились.

Статья, подготовленная Яковлевым, осуждала тех, кто занят “торможением перестройки” и не может избавиться от “ностальгии по прошлому”. Статья вышла 5 апреля на третьей полосе “Правды”. Утром этого дня московские либералы — от Димы Юрасова до Юрия Афанасьева и Егора Яковлева — впервые за три недели вздохнули с облегчением.

“Освободиться от старого в мыслях и действиях оказалось труднее, чем мы предполагали. Но главное, что сегодня объединяет, — сознание того, что возврата назад нет, — писал Яковлев. — В статье [в «Советской России»] преобладает фаталистическое по сути своей понимание истории, не имеющее ничего общего с ее подлинно научным пониманием, оправдание именем исторической необходимости всего, что в ней имело место. <…>…культ [Сталина] не был неизбежным. Он чужд природе социализма и возможен стал лишь из-за отступлений от его основополагающих принципов”.

Покончив с этой проблемой, Горбачев и Яковлев сделали вид, что ничего не произошло. Если их спрашивали о Лигачеве, они отвечали, что в политбюро царит полное единодушие. Утверждать что-то другое означало бы повторять ложь западной прессы и разведок. Однако спустя несколько лет Яковлев высказался более откровенно. “Вы заметили, что в «правдинской» статье против Нины Андреевой ее имя вообще не упоминалось? Это не случайно, — сказал он мне. — Все это было частью процесса, который рос, как снежный ком. Кроме того, мы знали, как все было организовано, кто за этим стоял, кто редактировал статью, кто ездил к Андреевой в Ленинград. Если бы просто какая-то женщина по имени Нина Андреева написала статью, которую где-то напечатали, это было бы совсем другое дело. В ответной статье ее имя не упоминалось, потому что ответ был адресован не ей”.

В частном порядке Яковлев вновь посоветовал Горбачеву подумать о своем взгляде на партию. Еще в декабре 1985-го он подал Горбачеву секретную записку, в которой предложил разделить КПСС и затем возглавить более либеральную фракцию. В конце концов, история с Андреевой только показала, насколько велик существующий раскол. Ни о каком ускорении реформ не могло идти речи, пока партийные аппаратчики мертвым грузом висели на плечах у реформаторов. В конце концов, настаивал Яковлев, придется подумать не о двух-трех коммунистических партиях, а о настоящей многопартийной системе.

Яковлев понимал, что рано или поздно партия или порвет с собственной историей, или просто развалится. Среди партийных было полно министров и аппаратчиков, которые клялись в верности генеральному секретарю, но были готовы в любой момент предать его ради Системы. Через несколько лет Горбачев, ушедший к тому времени в отставку, признал, что и сам не понимал, какое “чудовище” пытался излечить. “Лигачев хотя бы шел в открытую”, — сказал он. Другие, притворявшиеся верными соратниками, через некоторое вывели на московские улицы танки.