Глава 11 Двоемыслие

Широко распространенная ошибка: смелость иметь убеждения. Важнее иметь смелость опровергать свои убеждения!

Из записных книжек Фридриха Ницще

Одним зимним вечером в конце 1986 года в квартиру Андрея Сахарова пришли электрики в сопровождении агентов КГБ и установили “специальный телефон”. Уже шесть лет Сахаров и его жена Елена Боннэр по распоряжению властей жили в промышленном городе Горьком. Телефон поначалу показался еще одной оруэлловской деталью в жизни ссыльного. Может быть, подумал Сахаров, ему позвонят из какого-то советского издания, чтобы взять интервью. Два журнала уже обращались к нему с такой просьбой. Сахаров, обдумывая этическую проблему своих отношений с властью, выработал для себя принцип: он не будет давать никаких интервью, пока с его шеи “не снимут петлю”. Агенты КГБ, обратившись к Сахарову, сказали только: “Утром вам позвонят”.

На другой день телефон зазвонил. Женский голос произнес: “С вами будет говорить Михаил Сергеевич”. И сразу в трубке послышался голос Горбачева: генсек сообщил Сахарову, что они с Боннэр могут вернуться в Москву.

— У вас в Москве квартира, — сказал Горбачев безо всяких извинений. — Возвращайтесь к вашей патриотической работе!

Сахаров коротко поблагодарил Горбачева и немедленно вернулся к своей “патриотической работе”. Он сказал Горбачеву, что “для вашего престижа и для успеха всех ваших дел, для вашего авторитета” необходимо выпустить политических заключенных, список которых он отправил советскому руководству из Горького. Генеральный секретарь ответил, что не согласен с Сахаровым в том, что всех этих заключенных преследовали незаконно. Далее собеседники неловко попрощались.

Через неделю Сахаров прибыл ночным поездом на Ярославский вокзал в Москве. Это событие имело такое моральное и политическое значение, что его сравнивали с другим возвращением, имевшим место много десятилетий назад: приездом Ленина на Финляндский вокзал. Но никто не мог предугадать, что ждало Сахарова в оставшиеся ему три года. Ссылка истощила его силы. Угрозы КГБ, мучительная голодовка, принудительное кормление, нападения, кража дневников и рукописей — все это подорвало его здоровье. Теперь он отвечал на вопросы перед роем журналистов с диктофонами и софитами. Говорил он ослабевшим голосом, иногда совсем угасашим. Он сгорбился, ему приходилось несколько раз отдыхать, поднимаясь по лестнице. В то время Боннэр говорила, что Сахаров будет уделять меньше времени политической деятельности. Он должен прочитать работы о новейших достижениях космологии и заняться несколькими трудными делами, связанными с нарушением прав человека. Казалось, что этого больше чем достаточно.

Через несколько дней после возвращения Сахаров сидел на кухне у своей старой подруги — правозащитницы Ларисы Богораз. Другой гость, историк Михаил Гефтер, спросил его: “Как вы себя чувствуете, Андрей Дмитриевич?”

Сахаров с горечью отвечал: “Жить стало трудно. Люди мне пишут, приходят ко мне — все с надеждой, что я смогу им как-то помочь. А я бессилен”.

Несколько месяцев Сахаров обдумывал свою новую роль, свою политическую позицию. Некоторые молодые диссиденты были недовольны его затянувшимся молчанием и его, как им казалось, наивной, некритичной поддержкой Горбачева.

Наверное, этим диссидентам стоило быть мудрее. А остальная страна и вовсе не знала Сахарова. Людям было неизвестно, что это за человек. До возвращения из ссылки его имя попадалось лишь в газетах, которые его годами шельмовали. Даже те, кто был связан с правозащитным движением, знали о Сахарове мало. “Мы знали, что он есть, но он казался скорее мифом”, — говорил Лев Тимофеев, один из политзаключенных, освобожденных вскоре после возвращения Сахарова из Горького. Но когда Сахаров все же оказался в Москве, стал очевиден его дар давать трезвую и справедливую оценку происходящему, и общество стало полагаться на его суждения. Многие простые люди, которых учили ненавидеть Сахарова, полюбили его и стали доверять ему. Благодаря ему они увидели лживость и пропаганды, и самой системы. В способностях Сахарова было что-то прямо мистическое. В 1988 году журнал “Огонек” провел круглый стол и потом опубликовал его материалы: советские и американские интеллектуалы обсуждали разнообразные проблемы перестройки. Прошел почти час, и казалось, что все это время Сахаров дремал. Но когда очередь дошла до него, он методично перечислил все мыслимые недостатки последних политических реформ. Особенно он критиковал “нездоровое” стремление Горбачева контролировать одновременно правительство и партию. Об этом никто прежде не говорил. Но, выходя из комнаты по окончании дискуссии, мы все понимали, что выступление Сахарова выявило самую суть проблем.

Те, кто жил в те годы в Москве, могли по субботам ходить утром слушать Сахарова. Сахаров участвовал во всем. Он возглавил как председатель или стал неформальным лидером всех важнейших политических групп слева от Горбачева: сначала “Московской трибуны”, затем “Мемориала”, впоследствии парламентской фракции — Межрегиональной депутатской группы. Почти каждую субботу Сахарова можно было увидеть в одной из полутемных аудиторий — обычно в Доме ученых на Кропоткинской улице[60] или в Союзе кинематографистов возле гостиницы “Пекин”. Пока говорили другие, он, казалось, дремал, свесив крупную голову. Но когда подходила его очередь выступать, он поднимался на кафедру и за считаные минуты парламентским, но резким языком формулировал именно то, что следовало сейчас сказать, побуждая слушателей думать о конкретных шагах для построения гражданского общества.

Сахаров, снискавший уважение благодаря своей биографии и ясности ума, в одиночку стал лояльной оппозицией, моральным авторитетом, который наконец-то мог говорить, обращаясь напрямую к народу. “Из всех нас только Сахаров не шел на компромиссы, — вспоминала Татьяна Заславская, блестящий социолог, с чьей помощью готовились первые реформы. — Для нас он был человеком огромной внутренней силы. Уже сама его жизнь, его страдания за всех нас придавали его суждениям такой моральный вес, какого не было ни у кого. Без него мы не смогли бы перестраивать общество и самих себя. Может быть, разрешая Сахарову вернуться домой, Горбачев этого еще не понимал, но со временем он понял”.

Однако уникальным Сахарова делали не его страдания. Другие страдали гораздо больше. И вгляды его тоже не были уникальными: их придерживались те, кто стал диссидентом до него — Лариса Богораз, Петр Якир, Павел Литвинов, Солженицын и, если уж на то пошло, первые противники русского тоталитаризма — Александр Герцен, Николай Бердяев, Владимир Соловьев. “Идеи отца не были оригинальны, — сказал мне сын Сахарова Ефрем[61]. — Подобные мысли об этике и свободе высказывались и раньше. Но ему было суждено принести эту нажитую мудрость в те пределы, где ее прежде не существовало”. История перестройки, то есть периода между приходом к власти Горбачева и падением СССР, была по большому счету историей перемен в сердцах и головах отдельных людей. Я не колеблясь могу сказать, что жизнь и мысль Сахарова стали прообразом этих перемен как подвиг святого. Он стал главным моральным авторитетом своей страны и своего времени.

Сахаров был ученым, его метафорика и различение правды шли от космологических представлений, от мыслей о “завораживающем зрелище” ядерного взрыва, от вычислений параметров Большого взрыва. Его безошибочное чувство правильного и должного, как и у других ученых-моралистов, от Галилея до Оппенгеймера, опиралось на размышления о природе света и времени, на понимание одновременно законов вселенной и трагического свойства человека превращать прогресс в катастрофу. Судя по всему, в его уме жила картина — или даже музыка — вечности. Однажды Сахаров, повернувшись к жене, спросил: “Знаешь, что я люблю больше всего на свете?” Боннэр позднее рассказывала их общему другу: “Я думала, он назовет какое-нибудь стихотворение, сонату или даже скажет что-то обо мне”. Но Сахаров сказал: “Больше всего на свете я люблю реликтовое излучение” — едва уловимый след неизвестных космических процессов, которые завершились миллиарды лет тому назад.

Призванием Сахарова были занятия чистой наукой, теоретической физикой, а ему довелось стать совестью страны и политической фигурой вопреки своему желанию. Его занятия физикой и политикой имели общую природу, происходили от ощущения цельности мироздания и чувства ответственности. “…Другие цивилизации, в том числе более «удачные», должны существовать бесконечное число раз на «предыдущих» и «последующих» к нашему миру листах книги Вселенной, — писал Сахаров в своей Нобелевской лекции. — Но все это не должно умалить нашего священного стремления именно в этом мире, где мы, как вспышка во мраке, возникли на одно мгновение из черного небытия бессознательного существования материи, осуществить требования Разума и создать жизнь, достойную нас самих и смутно угадываемой нами Цели”.

Почти для всех молодых людей, будущих партийных либералов, которые однажды сплотятся вокруг Горбачева, смерть Сталина стала важнейшим событием, определившим их нравственное и интеллектуальное формирование. То же можно сказать о Сахарове. Как и Горбачева, Сахарова непосредственно коснулись ужасы тех лет. Когда он был мальчиком, его тетка Евгения узнала о смерти своего мужа в лагере, получив письмо со штампом “Адресат выбыл на кладбище”. Один из друзей Сахарова погиб в ГУЛаге по причине, как гласило официальное сообщение, “переохлаждения кожных покровов”.

Тем не менее первая реакция Сахарова на смерть Сталина была типичной. Он узнал об этом, когда работал над советским проектом водородной бомбы, и написал домой своей первой жене Клавдии: “Я под впечатлением смерти великого человека. Думаю о его человечности”. Даже в воспоминаниях, написанных спустя 30 лет, Сахаров признавался, что не может объяснить свою тогдашнюю реакцию: “До конца я сейчас этого не понимаю. Ведь я уже много знал об ужасных преступлениях — арестах безвинных, пытках, голоде, насилии. <…> Конечно, я знал далеко не все и не соединял в одну картину. Где-то в подсознании была также внушенная пропагандой мысль, что жестокости неизбежны при больших исторических событиях («лес рубят — щепки летят»). <…> И все же главное, как мне кажется, было не в этом. Я чувствовал себя причастным к тому же делу, которое, как мне казалось, делал также Сталин — создавал мощь страны, чтобы обеспечить для нее мир после ужасной войны. Именно потому, что я уже много отдал этому и многого достиг, я невольно, как всякий, вероятно, человек, создавал иллюзорный мир себе в оправдание”.

По словам Сахарова, патриотический порыв после бомбардировки американцами Хиросимы и чисто научный соблазн не оставили ему выбора: он переехал в Казахстан, где работал центр исследований ядерного оружия, именовавшийся просто Объектом. Это был советский Лос-Аламос. Несмотря на то что Сахаров был погружен с головой в “высшую физику” термоядерной реакции (“источник жизни на Земле и возможная причина ее гибели — уже была в моей власти, происходила на моем письменном столе!”), из окна у него открывался вид на ГУЛаг. Объект, на котором Сахаров прожил 18 лет, находился рядом с концлагерем. Каждое утро Сахаров видел идущие колонны заключенных, вокруг которых сновали сторожевые собаки.

Впрочем, в первые годы на Объекте Сахаров оставался в состоянии блаженного неведения. Заключенные, собаки — все это был фон, который можно было приноровиться не замечать. Но через пять месяцев после смерти Сталина в душе Сахарова началось перерождение, и вызвано оно было не чем иным, как испытанием первой советской водородной бомбы. 12 августа 1953 года он сквозь черные очки наблюдал за взрывом с расстояния 35 километров от эпицентра. Испытание прошло успешно. В своих воспоминаниях Сахаров описывает взрыв без какого-либо раскаяния: “Над горизонтом что-то сверкнуло, затем появился стремительно расширяющийся белый шар — его отсвет охватил всю линию горизонта. Я сорвал очки и, хотя меня ослепила смена темноты на свет, успел увидеть расширяющееся огромное облако, под которым растекалась багровая пыль”. Правительство наградило Сахарова и его коллегу Игоря Тамма: они получили по 500 000 рублей, дачи под Москвой и звание Героев социалистического труда. На церемонии награждения от имени государства выступал маршал Климент Ворошилов, который произнес: “Мне сказали, что Сахаров особенно отличился. Дай-ка я тебя расцелую”.

В последующие месяцы Сахарова все сильнее тревожила проблема радиоактивных осадков. Он втайне начал делать вычисления, чтобы понять, сколько невинных людей могут пострадать от каждого ядерного испытания. Роальд Сагдеев, бывший глава Института космических исследований, после испытания зашел к Сахарову на Объекте и увидел, что этот “молодой небожитель, бог физики”, разговаривая, рисовал на бумаге “самолетики, с которых падали бомбы”. “Он первым заронил во мне серьезные сомнения”, — рассказывал мне Сагдеев. Случайная гибель недалеко от места испытания двухлетней девочки и солдата также потрясла Сахарова. После еще одного удачного испытания в 1955 году Сахарова начала неотступно преследовать мысль о его соучастии в гибели двух человек.

На банкете после испытания Сахаров произнес первый тост:

— Я предлагаю выпить за то, чтобы наши изделия взрывались так же успешно, как сегодня, над полигонами и никогда — над городами.

После этого, вспоминает Сахаров, “за столом наступило молчание, как будто я произнес нечто неприличное”. Маршал Митрофан Неделин поднялся, чтобы в форме ответного тоста устроить Сахарову выволочку.

— Разрешите рассказать одну притчу. Старик перед иконой с лампадкой, в одной рубахе, молится: “Направь и укрепи, направь и укрепи”. А старуха лежит на печке и подает оттуда голос: “Ты, старый, молись только об укреплении, направить я и сама сумею!” Давайте выпьем за укрепление.

Сахаров побледнел. Он прекрасно понял, что этот анекдот Неделин рассказал не просто так. “Неделин счел необходимым дать отпор моему неприемлемому пацифистскому уклону, поставить на место меня и всех других, кому может прийти в голову нечто подобное, — писал он. — <…> Мысли и ощущения, которые формировались тогда и не ослабевают с тех пор, вместе со многим другим, что принесла жизнь, в последующие годы привели к изменению всей моей позиции”.

В конце концов Сахаров понял, что его моральный протест для партийных руководителей ничего не значит. На партию не мог повлиять даже Герой социалистического труда. И постепенно Сахаров стал диссидентом. Его идеи, кристаллизованные в манифесте 1968 года “Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе”, предвосхитили те идеи, на которые опиралась перестройка.

Хотя Сахаров был для страны главным нравственным авторитетом, политической властью он не обладал. Возможно, без Сахарова не было бы никакого Горбачева, а без диссидентов, которые сохраняли представления о правде в самые черные времена, не случилось бы перестройки. Но существовали и другие фигуры — неоднозначные, не располагавшие к себе, но имевшие политическую власть, чтобы претворить идеи преобразований в жизнь.

Горбачев и самые влиятельные члены из его окружения были люди двойственными: жизнь этих политиков, ученых, журналистов состояла из колебаний, маленьких побед и позорных компромиссов. Они делали вещи, которых стыдились или, по крайней мере, должны были стыдиться. Ради собственных амбиций они лгали себе или довольствовались полуправдой. Они служили жестоким хозяевам и старались об этом не задумываться. Был, например, предводитель крестового похода за гласность Виталий Коротич, который в свое время с превеликим удовольствием написал бранную книгу об Америке “Лицо ненависти”. Был поэт Евгений Евтушенко, необычайно тщеславный, беспринципный, но время от времени совершавший храбрые поступки. Были помощники Горбачева, работавшие в аппарате ЦК при Андропове и до сих пор вспоминавшие эту работу как оазис вольномыслия: американист Георгий Арбатов, советники Анатолий Черняев, Георгий Шахназаров и Олег Богомолов, журналисты Александр Бовин и Федор Бурлацкий.

Это были шестидесятники — те, чье взросление пришлось на хрущевскую оттепель, те, чьи надежды рухнули, когда советские танки в 1968-м раздавили Пражскую весну. Это было поколение, которое “проснулось” после 1956 года, когда Хрущев в своем закрытом докладе разоблачил культ личности. Они мечтали о социализме с человеческим лицом в России. Они не отваживались на настоящее диссидентство, как Сахаров, но в своей работе сохраняли долю независимости и здравого смысла. Среди них были ученые, такие как Абел Аганбегян и Татьяна Заславская, которые вырвались из-под московского гнета и нашли относителую академическую свободу в Новосибирске. Среди них были журналисты, такие как Егор Яковлев и Юрий Карякин, которые сменили “Правду” на Прагу и работали в более-менее либеральном журнале “Проблемы мира и социализма”. Шестидесятники, особенно москвичи и ленинградцы, образовывали нечто вроде огромного кочевого клуба, в котором все со всеми были шапочно знакомы. Они подробно изучали компромиссы друг друга и то и дело размежевывались, что со стороны выглядело абсурдно. В этом кругу слухи цвели пышным цветом, как в коридорах Вашингтона и в студиях Голливуда. Где бы они ни служили — в академических институтах, в прессе, даже в самом ЦК, — они действовали по одной схеме. Каждый день им приходилось делать выбор: что говорить, кого защищать, когда устраниться. Они думали одно, а говорили другое. Иногда, когда они слишком долго лгали, они сами начинали верить в эту ложь. И тогда о покаянии не могло быть речи.

“Горбачев, я, все мы погрязли в двоемыслии, мы в уме постоянно балансировали между правдой и пропагандой, — говорил похожий на эльфа Шахназаров, который оставался верен Горбачеву до конца. — Это не то, чем я горжусь, но мы так жили. Выбор был между инакомыслием и поражением”.

Иностранцы часто слишком легко осуждали этих людей. Они приезжали из стран, где свобода была практически данностью, и позволяли себе насмехаться над теми советскими людьми, кто выглядел не лучшим образом, пытаясь спасти и свои семьи, и свои души. Система превращала их в зверей, и это действительно была плачевная картина. Когда при Горбачеве атмосфера страха начала развеиваться, некоторые бесстыдно полезли под софиты — как будто их прошлые поступки теперь не имели никакого значения. Кто-то слишком много лет идеологически подрезал себе крылья, так что теперь было тяжело воспринимать эти фигуры всерьез. Они вели себя непристойно. Но было много и тех, кто не только радовался новой власти, но и сознавал, что прошлое их небезупречно. Это были непростые люди, которые старались поступать по возможности хорошо, но понимали, что это их “хорошо” — весьма сомнительного свойства. Журналист и впоследствии главный редактор газеты “Московские новости” Лен Вячеславович Карпинский внушал б?льшую симпатию, чем многие из этих людей, потому что его случай был одним из самых сложных и трагических.

Родители Лена Карпинского были старые большевики. Он был назван в честь учителя и друга своего отца — Ленина. “Имя Лен встречалось тогда довольно часто, так же как и Нинель — «Ленин» наоборот, и Владилен — от «Владимир Ильич Ленин», — говорил мне Карпинский. — Хорошо еще, что мне не досталось имя вроде Электрификация или еще какое-нибудь в этом роде: некоторым моим друзьям повезло меньше”.

Отец Лена Вячеслав Карпинский принадлежал к поколению революционных романтиков, коммунистов fin de si?cle[62]. Он вступил в партию в 1898 году, а в 1903-м, когда его деятельность привлекла внимание харьковской полиции, отправился в эмиграцию. В Швейцарии он сделался помощником Ленина, сотрудником в нескольких изданиях, которыми тот руководил. В Москве после революции помог Ленину получить его личный архив из Швейцарии, занимал различные посты в “Правде” и отделе пропаганды ЦК ВКП(б). Был награжден тремя орденами Ленина, а в 1962 году стал первым журналистом, удостоенным звания Героя социалистического труда.

Служение революции принесло семье Карпинского безбедное существование. С 1932 по 1952 год они жили в Доме на набережной, там же, где и другие представители кремлевской элиты: генералы, члены ЦК, сотрудники госбезопасности. Здесь были бильярдные, бассейны, для детей — спецшкола № 19. Мальчиком Лен Карпинский даже дружил с племянниками Сталина. Однажды во время какого-то дня рождения детскую игру прервало появление низкорослого, с оспинами человека с сухой рукой: в дверном проеме возник Горный орел, Лучший друг детей. “Дети! — воскликнул кто-то из взрослых. — К нам пришел Иосиф Виссарионович!” Сталин помахал детям рукой и улыбнулся. Дети молча застыли и стояли так, пока он не ушел. Затем они продолжили игру.

Это было в 1935 году. А через пару лет Лен в ужасе наблюдал, как соседские мальчишки один за другим теряют родителей, теток, дядьев, бабушек, дедушек, друзей: все они отправлялись в топку сталинских чисток. Почти каждую ночь к дому подъезжали воронки. Арестовывали то адмирала, то преподавателя марксизма-ленинизма, то сестер шпиона из иностранного посольства. “Стук в дверь — и человек исчезал”, — вспоминал Лен. Таков был мир, описанный Юрием Трифоновым в “Доме на набережной”: “Там, в поднебесных этажах, шла, казалось, совсем иная жизнь, чем внизу…” В этом мире самые пламенные революционеры, самые угодливые министры могли вдруг оказаться “заговорщиками”, “лазутчиками”, “врагами народа”. По меркам Дома на набережной семью Карпинского почти не задело: в лагеря отправили одну из его теток и двух ее братьев. Карпинский по сей день не знает, почему его отца, одного из тех соратников Ленина, в которых Сталин видел угрозу, не арестовали и не расстреляли. Единственная причина, которая приходит ему в голову, — в 1937–1938 годах его отец уже отошел от политики.

Когда главным редактором “Московских новостей” назначили старого друга Карпинского — Егора Яковлева, газета стала рупором поколения оттепели. Она понемногу нарушала запреты, существовашние на протяжении 70 с лишним лет. Время от времени я навещал Карпинского в редакции “Московских новостей” на Пушкинской площади. Он всегда казался мне честным человеком, пусть и не блестящим журналистом. Его случай был показательным: как сказал он сам, стержнем его жизни был “внутренний конфликт между стремлением стать партийным начальником и почти самопроизвольным ростом совести”. Об этом непрекращающемся конфликте свидетельствовал и его внешний вид: Карпинский был бледен и болезненно худ. Он всегда выглядел изнуренным. Пальцы его правой руки пожелтели от табака. Часто, когда я звонил ему и спрашивал о здоровье, он сухо отвечал: “Здоровье ни к черту. Отправляюсь на неделю в санаторий. Может, умру”.

Карпинский держался до того скромно, с такой иронией говорил о собственных промахах и колебаниях, что трудно было поверить, что когда-то он вел себя как амбициозный белобрысый юнец, устроившийся стажером в Сенат и самонадеянно произносящий: “Когда я приду к власти…” Он свято верил в коммунизм и в себя, в то, что блестящий успех ему обеспечен. Поступив в 1947 году в МГУ, он начал работать “агитатором” на заводах и стройках в дни перед безальтернативными выборами в Верховный Совет.

“Моя задача была обеспечить раннюю явку, сделать так, чтобы рабочие встали в шесть утра и отправились на избирательные участки, — рассказывал мне Карпинский. — У агитаторов шло соревнование: чей участок раньше проголосует. Срок был до полудня: к этому времени весь советский народ должен был проголосовать. Так решила партия. Мы, восемнадцатилетние, должны были агитировать рабочих. Действовало только одно обещание: улучшить жилищные условия. Они жили в ужасных трущобах, в железнодорожных вагонах без туалетов, без отопления. Мне нравилась эта работа, я думал, что приношу государству огромную пользу и что это хороший плацдарм. А в университете Юрий Левада[63], сейчас известный социолог, написал обо мне статью под названием «Карьерист». И это была правда. Все это я делал только для того, чтобы подняться по карьерной лестнице. Чтобы стать одним из сильных мира сего.

Но признавая это, хочу сказать несколько слов в свое оправдание. Общество при Сталине не предоставляло иных возможностей для самореализации или самовыражения, кроме как внутри уродливой партийной системы. Система перекрыла все иные способы: холст художника, землю крестьянина. Осталась только гигантская партийная иерархическая пирамида, широкая у основания и сужающаяся к вершине. Чтобы войти в эту иерархию, нужно было стать членом партии. Это была единственная возможность. Впрягшись в эту работу, забываешь о ее политическом, социальном подтексте, просто делаешь и все. Но когда ведешь такую жизнь, твое сознание, твой разум постепенно раздваиваются. Одной частью ты начинаешь понимать, что жизнь есть жизнь и лучше сделать ближнему своему добро, чем карабкаться вверх по его костям. Но все зависит от моральных принципов. Первые сомнения я испытал, мне кажется, когда в 1948 году поступил в МГУ. Моего друга, еврея, по имени Карл Кантор[64], начали травить на университетском парткоме — как раз начиналась сталинская антиеврейская кампания. Это стало началом долгого перерождения.

Окончив университет, я был распределен на комсомольскую работу в Горький. Это был 1952-й, Сталину оставалось жить один год. Я познакомился с рабочими и колхозниками. Я наблюдал полную деградацию, разруху. Я увидел советское общество в его настоящем виде. Тогда у меня начала пробуждаться та самая «интеллектуальная совесть». Некоторые до сих пор ошибочно думают, что все аппаратчики — конформисты, лояльные режиму. На самом деле режим делит людей на две группы: тех, кто уверен, что может чего-то добиться только благодаря конформизму и приспособленчеству, и тех, кто, обладая другим складом ума, осмеливается ставить установившийся порядок под сомнение.

Поэтому когда умер Сталин, я уже прекрасно понимал, что он был за человек. Но из любопытства я все равно поехал в Москву на похороны. Я чувствовал себя, наверное, так же, как один заключенный в лагере, который подбросил шапку вверх и закричал: «Ура, людоед в ящик сыграл!» Своеобразно отреагировал на смерть Сталина мой отец. Он тогда уже ушел на пенсию, в ЦК его привлекали только консультантом. Он сидел в своем кабинете и печатал на старом «Ундервуде», который вывез из Швейцарии, из ленинской редакции. Он позвал меня в кабинет и сказал: «Сын, товарищ Сталин скончался. Будучи последователем Ленина, он создал все условия для успеха нашего дела». Это звучало очень странно. Отец никогда не говорил со мной таким официальным тоном. Думаю, он говорил так потому, что обязанностью его поколения была безоговорочная поддержка генеральной линии партии. И он считал, что должен передать эту обязанность своим детям. Но ведь ему было уже 80 лет, и о партии он заботился еще до революции, живя в эмиграции. Он убеждал не меня, а себя. Он разговаривал сам с собой”.

Когда в 1959 году Карпинский вернулся из Горького в Москву, оттепель была в самом разгаре. Ежемесячный литературный журнал “Новый мир”, возглавляемый Александром Твардовским, публиковал тексты, критиковавшие прежний режим. Хрущев лично прочитал рукопись солженицынского “Одного дня Ивана Денисовича” и разрешил “Новому миру” ее опубликовать. Друзья Карпинского Евгений Евтушенко и Андрей Вознесенский благодаря своим публичным чтениям завоевывали популярность у публики и обрастали поклонниками. Рассаженные по глухим кабинетам в здании ЦК молодые аппаратчики составляли записки с предложениями экономических и политических реформ, не выходя, впрочем, за установленные идеологические и языковые рамки. Карпинский работал заведующим отделом пропаганды и агитации ЦК ВЛКСМ и главным редактором журнала “Молодой коммунист”. А в 1962 году он вознесся в эмпиреи взрослого коммунистического мира. Его назначили членом редколлегии “Правды”, заведующим отделом марксизма-ленинизма. Он добился своего.

“Когда я вернулся в Москву, мой критический запал поутих, — признавался Карпинский. — Я снова был частью элиты — не просто как сын своего отца, а как полноправный ее представитель. Я вошел в высший эшелон номенклатуры, а номенклатура — это другая планета. Это Марс. Тут уже дело не просто в хороших машинах и квартирах. Тут все тебе услужают, армия подхалимов тебя обслуживает, позволяя сосредоточиться только на работе. Мелкие аппаратчики расшибаются ради тебя в лепешку. Любое твое желание исполняется. Захотел — пошел в театр, захотел — прямо из охотничьего домика полетел в Японию. Это жизнь, в которой все легко дается. Конечно, яхты у тебя нет и отпуск на Лазурном берегу ты не проводишь, зато отдыхаешь на Черном море, а это большое дело. Во главу угла поставлены твои удобства. И ты чувствуешь себя королем: достаточно шевельнуть пальцем, и все будет тотчас исполнено”.

Казалось, что перед Карпинским в партии открываются безграничные карьерные возможности. Он вполне мог бы дослужиться до члена политбюро. Он был все равно что выпускник Лиги плюща[65]: умный, амбициозный, с безупречным происхождением. На одной из церемоний в Кремле двое самых влиятельных соратников Хрущева, Михаил Суслов и Борис Пономарев, в глаза назвали Карпинского золотым мальчиком, своим преемником. Один из них сказал, что Карпинский для них — как “сын полка”, что они прочат ему большое партийное будущее по идеологической части. “Мы возлагаем на тебя надежды”, — сказал ему Суслов.

Работая в такой разреженной атмосфере, Карпинский перезнакомился почти со всеми, кто позднее так или иначе сыграл свою роль в перестройке. Он дружил с Егором Яковлевым — биографом Ленина, ставшим потом редактором “Московских новостей”; с Юрием Карякиным — исследователем Достоевского и одним из самых радикальных делегатов на Съезде народных депутатов; с Александром Бовиным — тучным журналистом “Известий”, который пропагандировал “новое мышление” во внешней политике; с экономистами Гавриилом Поповым и Николаем Шмелевым, выступавшими за реформы; с социологом Евгением Амбарцумовым; с Отто Лацисом — сыном старого большевика и редактором “Коммуниста”; с Геннадием Янаевым и Борисом Пуго, руководителями августовского путча; и даже с триумвиратом реформаторов — Эдуардом Шеварднадзе, Александром Яковлевым и самим Горбачевым.

“С Горбачевым я познакомился в 60-е, когда работал в «Правде», а он был секретарем комсомольской организации в Ставрополе, — рассказывал Карпинский. — Он в то время был не очень известен, но, должен сказать, уже тогда говорил то же, что и позднее, в начале перестройке. Он приехал в Москву по какому-то делу — забыл уже, по какому именно, — и мы провели вместе часа два. Он произвел на меня впечатление. Он говорил о возмутительных условиях труда комбайнеров: им платили за километраж, а не за объем продукции. Если вкратце, то он говорил об абсурдной системе стимулов в экономике, точнее об отсутствии этих самых стимулов. Он легко возбуждался, но говорил очень рационально. В первые два-три года перестройки Горбачев был таким же новатором, как в молодости. Новаторские начинания, впрочем, всегда были ограниченными, не выходили за определенные рамки — что впоследствии сказалось. Но я его понимаю. Как и все мы, Горбачев был обречен на двойственность. Двоемыслие было у него в мозгу и в крови. Он прекрасно понимал, что идея вознаграждения за труд была необычной, но не крамольной. С ней вполне можно было экспериментировать. Но нам не позволялось делать политические или философские выводы о том, что сама система порочна. Ты сам избегал таких умозаключений. Ты просто не мог размышлять подобным образом. Это было бы не только карьерным самоубийством, это было шагом к саморазрушению. Поэтому, как и все мы, Горбачев защищался — и от внешнего воздействия, и внутренне”.

Поначалу Карпинский и его друзья не придали большого значения отставке Хрущева, которую в 1964 году организовали Брежнев и Суслов. Узнав об этом, Карпинский с Егором Яковлевым распили бутылку коньяка. Хрущев давно уже занимался удушением прессы и искусства, а в последние годы стал принимать непредсказуемые решения — на партийном языке это называлось “волюнтаризмом”. Через год, когда Хрущев жил пенсионером в печальном изгнании на даче, Карпинский позвонил ему и поздравил с днем рождения. Карпинский сказал, что говорит от имени “детей XX съезда” и что Хрущев, конечно, может быть уверен в том, что история еще по достоинству оценит значение этого съезда в 1956 году, на котором он, Хрущев, впервые выступил против культа личности Сталина.

“Я всегда в это верил и очень рад, что вы и ваше сравнительно молодое покоение понимаете значение XX съезда и той политики, которую я начал проводить в жизнь, — ответил Хрущев. — И мне очень приятно, что вы не забываете обо мне в дни моего заката”.

Карпинский, как и все остальные, очень скоро понял, что никаких реформ Брежнев проводить не сбирается. Напротив, набирал обороты неосталинизм. Однажды, ужиная с Евтушенко и Лацисом, Карпинский начал размышлять вслух о том, что происходило с его поколением, с его образом мыслей. “Мы пришли вот к чему: когда человек философски образован и имеет определенный культурный багаж, он начинает осознавать истинные свойства реальности. Я называю это совестью интеллекта. Это не естественная, врожденная совесть, а совесть, которая заставляет тебя подходить к реальности с позиций морали. Если ты понимаешь, что наше общество с головы до ног в крови, что оно движется к гибели, что система античеловечна, то твоя совесть не может оставаться безучастной. Я никогда не рисковал, я не хотел этого. Делать те или иные вещи меня принуждала совесть. И, повинуясь ей, я никогда не мог предвидеть дурных последствий. Каждый раз я думал — пронесет. Но не пронесло ни разу”.

Первую вылазку в страшный мир “полудиссидентства” Карпинский совершил в 1967 году. Окончилась она катастрофой. Вместе со своим другом из “Правды” Федором Бурлацким Карпинский написал статью для “Комсомольской правды”, где призвал — намеками и эвфемизмами — ослабить цензурный гнет в театре. Теперь, много лет спустя, Карпинский считал, что статья была “с изрядной гнильцой”, особенно солипсистский аргумент о том, что антисоветский дух можно изгнать из театра, если решать судьбу спектакля будут зрители, а не цензоры. В таком случае, писали авторы, у драматургов не будет права обвинять в чем-то правительство, пропадет источник недовольства и предмет жалоб. Но в статье “На пути к премьере” содержалась одна без обиняков выраженная мысль, которая вызвала настоящий переполох. Карпинский и Бурлацкий писали, что критика культа личности до сих пор была поверхностной, что цензоры не пропускали ничего сколько-нибудь серьезного.

Брежнев, уже начавший идеологическую реабилитацию Сталина, пришел в ярость от принесенной ему помощником статьи. Он счел ее нападением лично на него. Так совпало, что в тот же день один из членов ЦК обрушился с критикой на непомерно раздутый советский военно-промышленный комплекс, которым Брежнев занимался до того, как стать генсеком. Карпинского, Бурлацкого и редактора “Комсомольской правды” выгнали с работы. Карпинского быстро взяли в “Известия”, но он позволил себе несколько критических замечаний на заседании парткома, после чего вылетел и оттуда.

Несмотря на свои романтические представления о большевизме и номенклатурные радости, Карпинский не мог больше скрывать свое недовольство. Вторжение в Чехословакию в 1968-м стало для Карпинского и многих его друзей переломным моментом. Он не отправился на Красную площадь вместе с протестующими. Он не сблизился с Сахаровым и другими интеллектуалами, которые раз и навсегда решили отказаться от привычного социального статуса и выбрали опасности диссидентства. Но безучастным он не остался. Под псевдонимом Л. Окунев он написал длинную статью “Слово — тоже дело”, которую давал читать лишь избранным друзьям и потенциальным реформаторам в партии и ее институтах. (Псевдоним был шуточный: “рыбный”.) В статье Карпинский доказывал силу свободы мысли, которая однажды бросит вызов советской системе: бюрократические твердыни “станут разваливаться под ударами самой мысли, выраженной в слове, но не ставшей ни строем вооруженных солдат, ни мятежной толпой, ни шеренгой революционных матросов, ни залпом «Авроры»”. Государственные структуры и идеологические механизмы не устоят, потому что система существует “без всякого серьезного фундамента… Она никому не может доказать своей плодотворности и лишь инстинктивно самосохраняется. Фарс неосталинизма, который ныне переживаем, является прямым выражением «плохих предчувствий» самодуров. Они жаждут былой «сталинской» крепости режима, но находят для этого слишком хилые основания”.

В этой статье, как и в большинстве текстов Карпинского, множество оговорок и “воды”, непереваренной официозной лексики, типичной для партаппаратчиков. Но статья была замечательна не только “ясными” фрагментами и смелостью, но и силой предвидения. Ее автором был аппаратчик (“Мы возлагаем на тебя надежды”, — говорил ему Суслов), который верил в жизнеспособность государства большевиков не больше чем Сахаров.

“Наши танки в Праге, если хотите, были анахронизмом, «неадекватным» оружием, — писал Карпинский. — Они «стреляли» по… идеям без всякой надежды поразить цель. Они «справились» с чехословацкими событиями приблизительно так же, как отдельные рептилии «справлялись» известное время с наступлением эры млекопитающих. Рептилии ловили ртом воздух, лязгая зубами в том самом эфире, который буквально кишел «планктоном» обновления. Одновременно скованные своими природными инстинктами, они искали склады «оружия» и старательно оккупировали «почту» и «телеграф». Ударом кулака в челюсть мыслящего общества будто погасили, «словили» его мысль”.

Карпинский выступал как инсайдер. Он ассоциировал себя с частью партийной структуры — “слоем партийной интеллигенции”. Он писал: “Слой этот тонок и разрознен, постоянно вымывается подкупом и кадровым отбором, густо проложен карьеристами, льстецами… болтунами… трусами и другими творениями бюрократической селекции. Но слой этот может пойти на союз со всей общественной интеллигенцией, если к тому сложатся благоприятные условия. Этот слой — уже орган интеллигенции, ее «парламентская фракция» внутри структуры госуправления. Этот слой непременно будет расти, составляя скрытую оппозицию, пусть никак не оформленную, но осознающую себя, настоящую, разветвленную оппозицию на всех уровнях административной лестницы”.

И этот “слой” дал о себе знать, когда Горбачев пришел к власти. Диссиденты были самыми смелыми и самыми трезвомыслящими, но в начале правления Горбачева ни числом, ни влиянием похвастаться не могли. Зато словно из ниоткуда появились партийные интеллигенты, преподаватели вузов, журналисты, литераторы, артисты, ученые, готовые поймать Горбачева на слове, на его обещании “новой эры”. Это был единственный раз, когда цели кремлевского вождя и либеральной интеллигенции совпали.

Трагедия состояла в том, что ко времени возвышения Горбачева было сломано уже слишком много судеб: умнейшие люди уехали в эмиграцию, спились, покончили с собой, впали в отчаяние или стали прожженными циниками. Чудом было уже то, что после семи десятилетий расстрелов и репрессий в стране осталась хоть какая-то интеллигенция. “Погибло столько людей, — говорил мне Карпинский. — Некоторое время можно пребывать в раздвоенном состоянии, но вскоре ты начинаешь деградировать и говорить только то, что разрешено. После этого и остаток совести, и душа обречены. Многие не дожили до перестройки. Нам предстояло создать внутреннюю этическую систему, но не все могли бы всегда соответствовать ей. Об этом писал Солженицын в эссе «Жить не по лжи!». Я понимал его точку зрения, и мы старались жить не по лжи, но это не всегда получалось. Если ты категорически отвергаешь государственные требования и с головой уходишь в диссидентство, то у тебя не может быть семьи, тебе неоткуда взять деньги на квартиру, твои дети пойдут подбирать монетки на улицах. Жить не по лжи во всех своих действиях невозможно, потому что живешь ты в определенное время.

По сравнению с теми, кто не боялся тюрьмы, мои друзья не были героями. Мы воздерживались от прямых действий. Это был компромисс. Но этот компромисс был из тех, на которые идешь, если живешь в клетке со львом. Понять можно, но гордиться нечем. Когда я сам чувствовал, что должен что-то сказать, я говорил. Но я не совал голову в петлю. Я пользовался эзоповым языком. Я намекал, упоминая прогресс, но больше ничего. Наши публикации лишь намекали на наши истинные мысли”.

Однако статья “Слово — тоже дело” выходила за рамки эзопова языка. В 1970 году Карпинский дал экземпляр статьи историку-марксисту Рою Медведеву. Однажды ночью Медведев позвонил Карпинскому и сказал, что агенты КГБ обыскали его квартиру и забрали все рукописи, которые смогли найти, в том числе “Слово — тоже дело”. Несколько следующих лет Карпинский не подозревал о нависшей над ним угрозе. Он менял места службы: был сотрудником Института социологии, заведующим редакцией марксизма-ленинизма в издательстве “Прогресс”. В 1975 году во время работы над рукописью его друга Отто Лациса — книгой “Год великого перелома”, в которой давался анализ коллективизации и сталинизма, — его вызвали для беседы в КГБ. Беседовал с ним, как водится, старый приятель: соратник по комсомольской работе Филипп Бобков, ставший одним из самых одиозных деятелей в органах госбезопасности. Карпинский попробовал свести дело к шутке. “Когда ты приходил ко мне, у меня всегда был чай с печеньем, — сказал он Бобкову. — А ты мне даже чаю не предлагаешь. Не очень-то вежливо!” Бобков даже не улыбнулся. Порочащие Карпинского документы он переслал в Комитет партийного контроля, и Лена Карпинского, сына друга Ленина, надежду партии, в одночасье из этой партии исключили. Известно, что Суслов смотрел на метаморфозу Карпинского как на личное предательство.

Теперь Карпинский для заработка занимался любым делом — в частности, получал копеечное жалованье в государственном агентстве, заказывавшем картины и памятники художникам. Он поддерживал связь с друзьями, говорил о политике, подолгу жил на даче, которая ему осталась от отца. Казалось, что “время подведения итогов”, о котором он писал в своей статье, время, когда инакомыслие станет культурным и политическим фактом повседневности, наступит еще очень и очень нескоро.

Даже когда Горбачев пришел к власти, Карпинский и подумать не мог, что перемены начнутся так быстро. Ничто этого не предвещало. Хотя либералы в политбюро поставили Егора Яковлева, друга Карпинского, редактором “Московских новостей” и велели ему превратить этот бесплатный листок для туристов, выходивший на русском и еще нескольких языках, в “трибуну реформ”, гласность в первое время состояла исключительно из намеков и экивоков. Тот, кто попробует сегодня перечитать подшивки “Московских новостей” за 1987 и 1988 годы, утонет в море невнятицы. Поначалу барьеры казались непреодолимыми, победы давались с тяжелейшими усилиями. Когда редакция “Московских новостей” захотела напечатать всего лишь некролог писателя-эмигранта Виктора Некрасова, за разрешением пришлось обращаться в само политбюро, и разрешение это было дано после долгих дискуссий.

“Но перемена все равно была грандиозной, — говорил Карпинский. — Разница между оттепелью и гласностью — это разница в температуре. Если при Хрущеве было плюс два, при гласности потеплело до плюс двадцати. Оттаивали глыбы льда — мы говорили не только о культе личности Сталина, но и о ленинизме, марксизме, о самой сущности системы. Ничего такого при Хрущеве не было. Была лишь узкая щель, сквозь которую можно было увидеть культ Сталина. Никаких реальных изменений не произошло. И мы видели, что все это можно отменить, вернуть на круги своя. Бюрократия, партия, КГБ, весь репрессивный аппарат, направленный на интеллигенцию и прессу, — все оставалось на своих местах”.

“Московские новости” предоставили Карпинскому трибуну и помогли его реабилитации. В марте 1987 года он опубликовал там длинную статью “Нелепо мяться перед открытой дверью”. Как и другие его либеральные тексты, этот был половинчатым. Карпинский ритуально обвинил Запад в лицемерной заботе о диссидентах, однако обозначил и важное положение, которое много обсуждалось в правительстве, но почти не выносилось на публику: критику Сталина, начатую в 1956 году, надо углубить. Бессмысленными будут реформы без тщательного осмысления “коренных” проблем страны, червоточин в ее истории и основах.

Карпинский хотел восстановиться в партии — не столько из чувства мести, сколько из желания занять подобающее место в политической институции, которая по-прежнему оставалась центральной. Но неуступчивый председатель Комитета партийного контроля Михаил Соломенцев попросту высмеял Карпинского. Из толстой папки, собранной, вероятно, сотрудниками партийного аппарата и КГБ, Соломенцев извлек экземпляр статьи “Слово — тоже дело” и, потрясая им, закричал: “Ты не разоружился идеологически! В нашей партии ничего не изменилось!”

Но это была неправда. Острые идеологические разногласия внутри партии превратились в секрет Полишинеля — шла открытая борьба, и Карпинскому было необходимо заручиться поддержкой влиятельных партийных либералов. В июне 1988 года трое его старых друзей — Юрий Афанасьев, Николай Шмелев и Юрий Карякин принесли на XIX Всесоюзную конференцию КПСС петицию с требованием восстановить Карпинского в партии. Это сработало: помогли и его старые знакомые Александр Яковлев и Борис Пуго. В следующем году Лен Карпинский был уже штатным обозреватерем “Московских новостей” — он стал, по его словам, “золотым мальчиком в возрасте”.