Глава 24 Черный сентябрь

Что написано пером, не вырубишь топором.

Русская пословица

В утренних сумерках 9 сентября 1990 года сельский священник открыл калитку, вышел на улицу и зашагал к железнодорожной станции, которая находилась примерно в 800 метрах от его дома. Было воскресенье. Отец Александр Мень всегда садился на электричку 6:50 и ехал из поселка Семхоз, что под Загорском, в Новую Деревню[129]: он был настоятелем тамошней церкви. Его ждал долгий день: исповедования, крещения, вечером — лекция.

55-летний отец Александр, крепкий мужчина с густой черной с проседью бородой, был новым духовным лидером, новым авторитетом в Русской православной церкви. Кое-кто из почитателей, сравнивая его с Сахаровым, называл его “духовным Сахаровым”. В отличие от множества рядовых священников и церковных иерархов, Мень в брежневские годы сохранял независимость. Он отказывался сотрудничать с КГБ. Негласно он занимался катехизацией и публиковал свои теологические труды за границей под псевдонимом. Его всячески притесняли, устраивали многочасовые обыски дома, вызывали на многочасовые допросы. Он получал письма с угрозами расправы — не только себе, но и жене и детям. И все по единственной причине — он был честным священником и честно служил своей пастве. Но он уцелел. Своему брату Павлу он говорил, что теперь чувствует себя “как стрела, наконец выпущенная из лука”.

Раньше его встречи с такими людьми, как Солженицын, Надежда Мандельштам и Александр Галич, безопаснее было не афишировать. Теперь он, сам того не желая, становился центральной фигурой в возрождении опозоренной церкви. В последние два года ему разрешали проповедовать в церквях и читать лекции в аудиториях, даже выступать на радио и телевидении. Бояться было больше нечего. Только накануне вечером Мень читал лекцию в Москве. Он говорил о духовном поиске как о непрервывном восхождении: “Истина — не та вещь, которая дается легко в руки, она действительно похожа на высокую гору, куда надо восходить: тяжело дыша, карабкаясь по уступам, порой оглядываясь назад, на пройденный путь, и чувствуя, что впереди еще крутой подъем. Я никогда не забуду замечательных слов, которые сказал простой гималайский горец, шерп по национальности, по имени Тэн-синг, который восходил на Эверест вместе с англичанином Хиллари. Он говорил, что к горам надо приближаться с благоговением. Так же — и к Богу. <…> Истина закрывается от тех людей, которые идут к ней без благоговения…”

Отец Александр, казалось, никогда не утомлялся. Вот и в это воскресенье он хотел поспеть на ранний поезд. Он шел к платформе Семхоз по асфальтовой дорожке через лес. Эта узкая дорожка была не вполне безопасной. Здесь были известны случаи изнасилований, нападений, избиений. Иногда прохожих задирали пьяницы, распивавшие в кустах принесенное с собой. Относительно недавно поселковые власти немного расчистили дорогу, срубив часть деревьев вдоль нее. Но примерно недели две назад Мень все же попросил своего молодого помощника, алтарника Андрея Еремина подыскать ему комнату в городе, где он мог бы заночевать после поздней лекции. Возвращаться по ночам домой стало опасно, пояснил он. “Я очень удивился, что он такое говорит. Это после всего, что с ним было в 1981-м и в 1982-м, когда его могли заграбастать в любую минуту”, — вспоминал Еремин. Но речь была не об этом. В последнее время отец Александр иногда говорил фаталистические вещи. Одному другу он сказал, что ему осталось недолго жить. Объяснять ничего не стал.

Из-за дерева на дорожку вдруг выскочил человек с топором и ударил Александра Меня по голове. Топор — русский символ бунта, орудие Раскольникова из “Преступления и наказания”, одна из эмблем неофашистского общества “Память”. Удар пришелся Меню по затылку. Потом милиция установила, что убийца выхватил у священника портфель и скрылся в лесу. Отец Александр, обливаясь кровью, пошел назад, к дому. Он сумел пройти почти два с половиной километра и добраться до своей калитки — улица Парковая, дом 3а. По пути ему встретились две женщины. Они предложили священнику помощь. Он отказался и продолжил свой путь. Из окна жена, Наташа Мень, увидела человека, который прислонился к калитке и нажимал на звонок. В утреннем сумраке она не могла понять, кто это. Затем она вскрикнула: “Господи!” Она вызвала скорую. Через несколько минут ее муж скончался.

Убийство Александра Меня 9 сентября 1990 года стало грозным, едва ли не мистическим знамением наступавших тяжелых испытаний. Притом что произошло оно, когда в стране вновь ожили надежды на политические реформы.

Все лето Горбачев вроде бы готовился к ускорению реформ, стараясь хотя бы поспеть в ногу со временем. Одна республика за другой, в том числе и РСФСР, следуя примеру балтийских республик, объявляли о своем суверенитете. Горбачев предпринял отчаянную попытку, объединившись с Ельциным, разработать радикальную программу экономических преобразований, которая способствовала бы созданию свободного рынка и, что еще важнее, перераспределила бы власть, делегируя ее республикам. На правительственной даче № 6 в Архангельском толковый экономист старой школы Станислав Шаталин и категоричный оракул рынка Григорий Явлинский, прибегнув к корректным формулировкам и бюрократическому языку, создали совместными усилиями план демонтажа Системы. На первый взгляд программа “500 дней” была амбициозным и на удивление гибким планом по восстановлению разрушенной экономики. Но насчет 500 дней сомнения были большие. Вряд ли за полтора года пустые московские магазины могли превратиться в продуктовый рай. Я спросил у Шаталина, сколько времени понадобится Советскому Союзу на создание хотя бы подобия современной экономики. Он уточнил: “По оптимистичному прогнозу?” Да, сказал я, давайте будем оптимистами. “Несколько поколений”, — ответил он. Действительно, немало должно пройти времени, прежде чем на Урале появится своя Кремниевая долина, а жители Восточной Сибири будут ходить по супермаркету, выбирая, какой стиральный порошок лучше купить — Tide, Ajax или Solo. Революционной и быстродействующей программу “500 дней” делали принципы, положенные в ее основу. Для реализации программы требовалось закрыть или перепрофилировать сотни оборонных заводов, узаконить частную собственность, радикально сократить бюджетные асигнования на армию, милицию и КГБ. Что это означало для властителей? Очень просто: конец.

Вернувшись из отпуска, который он провел, как обычно, на черноморском побережье, Горбачев объявил на заседании Верховного Совета, что намерен поддержать программу “500 дней”. Для консерваторов этого было достаточно. Они начали борьбу за политическое выживание, и даже не борьбу, а войну, которая бушевала 11 месяцев. Глава КГБ Владимир Крючков завалил Горбачева служебными записками, в которых утверждал, что “500 дней” — поддерживаемая Западом попытка уничтожить социализм, сокрушить партию, ослабить страну. На многочисленных встречах партийные боссы и руководители военно-промышленного комплекса грозили взбунтоваться против Горбачева, если он все-таки утвердит программу. Готовился заговор, но Горбачев был слишком тщеславен и самонадеян в своей уверенности, что может совладать и с происками консерваторов, и с недовольством масс так же легко и ловко, как он управился с делом Нины Андреевой в 1988 году.

Протокол заседания политбюро от 12 марта 1990 года показывает, какие настроения царили в верхах КПСС, как партийцы намеренно сгущали краски, чтобы стимулировать применение чрезвычайных мер. “Происходит радикализация общественного сознания, усиливается недоверие к официальным политическим структурам и органам управления, все более жесткий характер приобретает критика «партократии», местных и центрального аппарата. <…> Сложившейся в стране обстановкой пытаются воспользоваться силы оппозиции. Под флагом передачи власти «самоорганизующемуся» обществу фактически вынашиваются планы ее захвата явно антидемократическим путем — через митинговое давление, посредством использования так называемого круглого стола”. Политбюро считало, что “здоровые силы общества” требуют “решительных мер” “на основе закона”. Необходимо “всеми силами пропаганды остановить дискредитацию армии, КГБ и МВД… разоружить [оппозицию] идеологически и подорвать ее авторитет в глазах общества”.

Для тысяч верующих и неверующих москвичей первым предвестником мрачных событий следующего года стал убийственный удар топором в Семхозе. Когда я узнал о гибели Александра Меня, я не сразу осознал масштаб этого события и масштаб этой личности. Для меня это было убийство сельского священника, настоятеля храма в часе езды от Москвы. Но шли дни и дни, и люди не переставали говорить о том, как много значил для них этот человек.

По крайней мере, в теории перестройка дала свободу в духовной сфере так же, как в политике и экономике. После 70 лет насаждения атеизма режим прекратил гонения на верующих и на церковные институты. Вдруг вошло в моду слово “богосискательство”. Появилось множество шарлатанов вроде Анатолия Кашпировского, но происходило и хорошее. В церковь стали ходить не одни только старушки, родившиеся при царском режиме. Изучение религии перестало быть уделом диссидентов. Горбачев вернул Русской православной церкви разрушенные монастыри и соборы. Снова открылись синагоги и мечети. Но, подобно тому как политические реформы постоянно сталкивались с сопротивлением, возрождение религиозной жизни не могло случиться в одночасье. Церковная номенклатура, расставленная на своих постах партийными и кагэбэшными начальниками, собиралась сопротивляться не менее жестко, чем номенклатура партийная.

Духовная жизнь находилась в ведении государства за много веков до явления большевиков. В противовес католической церкви, выстроившей свои независимые институты после падения Римской империи, византийская церковь всегда зависела от государства. Византийский император председательствовал на церковных соборах и почитался наместником “Бога на земле”. Уже великие князья Московского княжества требовали от духовенства нарушать тайну исповеди, особенно если речь шла о безопасности государства. Иван Грозный пытал священников, а одного митрополита заключил пожизненно в монастырскую тюрьму. Слово “царь” происходит от слова “цезарь”, но, как писал великий духовный писатель Иосиф Волоцкий, царь — это и церковный глава. При встрече с Александром I в Восточной Пруссии Наполеон сказал ему: “Вы одновременно император и папа. Это очень удобно”.

Большевики презирали Русскую православную церковь, видя в ней олицетворение старой России. Ленин изобрел бездуховную утопию. Но когда революции понадобилось мобилизовать миллионы неграмотных, проповедовать им Маркса оказалось невозможно. Партия, наследница российской государственности, сочла выгодным сотрудничество с церковью, а не уничтожение ее на корню, предпочла поставить ее на колени, а не отрубать голову. Сталин знал, какие глубокие струны затрагивает церковь в русской душе. Чтобы добиться лояльности населения во время войны, он обращался не столько к коммунистической идеологии, сколько к мистическому чувству русскости, к Святой Руси и ее защитникам: Александру Невскому, Суворову, Кутузову. В своих радиообращениях Сталин не прибегал к атеистической риторике. Он освободил из лагерей некоторых священников, дал им хорошие церковные должности, положил оклад. Он стал их царем и папой. Очень удобно. Но когда война с Германией закончилась, церкви снова стали крушить, священников, раввинов и муфтиев бросать в тюрьмы, верующих называть “врагами народа” — война с религией пошла своим чередом.

Александр Мень был евреем. Его отец был нерелигиозен, мать приняла крещение. Иудаизм и еврейская культура преследовались в СССР еще суровее, чем православная церковь. Многие интеллигентные семьи склонялись к православию — хотя бы потому, что ощущали себя в гораздо большей степени русскими, чем евреями. Для Елены Семеновны, матери Александра, церковь была местом уединения и убежищем. “Члены нашей семьи были в духовном поиске, — рассказывал брат Александра Меня Павел, программист по профессии. — Как многие люди, которым претило происходившее вокруг, мы старались заглянуть вглубь себя, чтобы найти путь веры”. Елена Семеновна водила сыновей к уважаемому священнику — отцу Серафиму (Батюкову). Он спасался от преследований, постоянно переезжая с места на место. Так существовала Катакомбная церковь. Большинство ее прихожан побывало в лагерях или лишилось родных и близких, пострадавших за веру.

“Александр увидел вокруг себя настоящую духовную жизнь, Божьих людей, — продолжал Павел Мень. — Когда ему было только 12 лет, он решил учиться на священника. Он пошел к приходскому священнику и спросил, что ему нужно сделать, чтобы поступить в семинарию. Тот ответил Александру, что «ты не из наших». Иными словами, еврей. И Александр положил себе изменить такой образ мыслей”. В детстве и юности Мень находил книги по религии на развалах и базарах, “среди гвоздей и морских свинок”. Он начал читать великих религиозных философов начала века: Владимира Соловьева, Сергея Булгакова, Николая Бердяева, — составлявших духовную оппозицию большевикам. Это чтение, по словам Меня, дало ему “защиту от культа Сталина. Я читал эти книги с трепетом”.

Юноша Мень изучал биологию в сельскохозяйственном институте в Иркутске, сибирском городе близ Байкала. Ближайшим его другом стал темпераментный рыжий студент Глеб Якунин, тоже глубоко верующий. Мень и Якунин вместе снимали комнату в деревянной избе. Мень привез с собой неподъемные чемоданы с книгами. По ночам они с Якуниным сидели за шатким кухонным столом и говорили на запрещенные — или, по крайней мере, не поощряемые в СССР — темы. Они обсуждали, до какого убогого состояния была доведена в Советском Союзе биология и насколько христианская этика отличается от советских норм жизни. “Вы наверное заметили, что русские люди бывают очень ленивы и неамбициозны, — говорил мне Якунин, — но Александр точно знал, чем хочет заниматься. Его интересовало все, и у него была цель. В отличие от меня, он всегда знал, что должен служить Богу, чем бы это ему ни грозило”.

Однажды эти двое городских ребят зашли в сельский храм и выглядели там, по воспоминаниям Якунина, как “два белых слона”. Кто-то тут же сообщил о странных посетителях в местное отделение КГБ. За то, что молодые люди не скрывали своих религиозных убеждений, они могли поплатиться академической карьерой. Директор института не дал Якунину окончить институт. Он хотел выгнать и Меня, но студенты, почувствовавшие первое дуновение “оттепели”, объявили забастовку в поддержку своего товарища: они отказывались ходить на лекции и семинары. В итоге Мень смог закончить пятый курс.

Якунин и Мень вернулись в Москву, и здесь их пути разошлись. Якунин стал отцом Глебом, священником и бесстрашным политическим борцом, писавшим письма в Кремль и руководству РПЦ с требованием церковного реформирования. За это он получил девять лет лагерей и ссылку. При Горбачеве Якунин смог вернуться, и в 1990 году он был избран депутатом Верховного Совета РСФСР.

Мень стал диссидентом церковным. Это был не такой опасный путь, но все равно рискованный. “У каждого свой талант, своя дорога, и я выбрал для себя религиозно-политическую деятельность, — сказал мне Якунин. — У Александра был другой дар. Церковь была отчуждена от людей, а он умел доступно объяснять, делать церковное учение понятным”. Диссидентство Меня выражалось просто в том, что он был честным священником и никогда не шел на сделки с совестью; в том, что он пробуждал в людях стремление к внутреннему, духовному освобождению. Его друг Якунин основывал политические группы в защиту прав верующих, а Мень воспитывал в своих прихожанах духовное диссидентство, духовную независимость. Глубоко верующий человек, он был самостоятелен в своих суждениях и готов был склоняться только перед Господом Богом. Для городской интеллигенции Мень стал связующим звеном с религиозными мыслителями начала века, такими как Булгаков и Соловьев, которые никогда не впадали ни в церковную сервильность, ни в мракобесие. Даже в самые глухие брежневские годы московские интеллигенты по воскресеньям ездили в Пушкино, чтобы послушать Александра Меня. Когда при Горбачеве страх начал проходить, паломничество к отцу Александру возросло многократно.

“Я вообще считал политику вещью преходящей, а работать хотел в сфере непреходящего, — говорил Мень незадолго до своей гибели журналисту «Московского комсомольца». — Считаю себя полезным человеком общества, которое, как и всякое другое, нуждается в духовных и нравственных устоях”. А однажды он сказал: “Инакомыслие — это, на мой взгляд, защита личностью права по-своему воспринимать действительность. Не поддаваться групповым представлениям. <…> Когда личность ставит их под сомнение, — она проявляет свою естественную самостоятельность, свою свободу. А когда нет такой личностной оценки, тогда действует закон толпы, тогда человек превращается в частичку массы, которой можно легко манипулировать”.

После долгой эпохи тяганий в КГБ Мень вдруг в горбаческую эру стал общественно значимой церковной фигурой. Он читал лекции в больших аудиториях и выступал на радио. Он преподавал историю религии в Историко-архивном институте, афанасьевском форпосте, где собрались ученые-нонконформисты. Молодежь, приходившая на его лекции, записывала их на кассеты, которые потом распространялись по всей стране. За несколько дней до убийства руководители нового российского телеканала обсуждали возможность пригласить Меня вести еженедельную программу на религиозные темы.

“Он умел говорить с любым из нас — от Сахарова до самого простого человека”, — вспоминала писательница Елена Чуковская. Литературный критик Наталья Иванова добавляла: “В стране, где режим, словно ставя чудовищный генетический эксперимент, умудрился уничтожить самые лучшие умы, самые благородные души, Мень уцелел, чтобы учить нас, чтобы быть нам примером”.

Удар топора в Семхозе положил этому конец. Молодой режиссер Андрей Бессмертный, один из духовных детей отца Александра, говорил, что Мень “мог достучаться до душ миллионов молодых людей”. По его мнению, Мень видел, что, когда вера в “светлое коммунистическое будущее” испарилась, для молодых людей начался этап духовных поисков. Не готовые мириться с царящим вокруг цинизмом, не видя вокруг ничего, на что можно было бы опереться и во что можно было бы верить, молодые люди обратили взгляд внутрь себя. Они и искали скорее себя, чем новых политических открытий. “Люди сейчас хотят иметь не только голубые джинсы и гамбургер из «Макдоналдса», — сказал Бессмертный. — Кому-то действительно нужен смысл жизни, пища духовная”.

В день похорон в церковном дворе в Новой Деревне собрались тысячи людей, среди них были и западные религиозные лидеры. В руки Меня были вложены маленькая Библия и золотой крест. Люди плакали, кто-то становился на колени и молился. Некоторые православные иерархи, при жизни отца Александра по мере сил игнорировавшие или притеснявшие его, превозносили заслуги покойного. “Я, когда слушал это, у меня внутри все переворачивалось”, — признался Еремин.

Некролог, наиболее полно выразивший мнение учеников и почитателей отца Александра Меня, вышел через неделю в журнале “Огонек”. Его автор, молодой журналист Александр Минкин, писал, что у Меня — честного и харизматического священника еврейского (что немаловажно) происхождения было множество врагов: антисемиты из общества “Память”, консервативные фанатики в рядах православного священства, милиция, КГБ. Минкин утверждал, что убийство Меня — не рядовое преступление, не зашедшее слишком далеко ограбление, не нападение “по пьянке”. Он был уверен, что это заказное убийство должно было запугать всех, кто осмелится противостоять Системе. Грабитель, писал Минкин, постарается “высмотреть женщину с брильянтами в ушах, хорошо одетого мужчину с толстым бумажником… Богатые не спешат на работу в 6:30 утра. <…> Богатые не ездят на электричках, не живут в «Семхозе». <…> Уже приходилось писать, что гуманизация и демократизация нашей системы — одна сторона медали. Другая — убийство. Мы едва-едва начали освобождаться от власти страха. Топор — очень хорошее средство, чтобы привести в чувство всех, глотнувших свободы. Отрезвить и напомнить. Нам напомнили, что мы беззащитны”. Убийство Меня Минкин сравнивал с убийством в 1984 году сотрудниками службы безопасности польского МВД ксендза Ежи Попелушко, который был ярым сторонником “Солидарности”. Это преступление “навсегда и окончательно отвратило поляков от «народной» власти”. Но в Советском Союзе, писал Минкин, “граждане в очередях говорили о другом. Тем хуже для граждан. Мы завязли куда глубже братьев по соцлагерю. <…> Мы не восстали, не возмутились… Это поворотный момент нашей истории. Мы еще не осознали этого. А когда осознаем… Что нам делать, Господи?!”

На сороковой день после убийства, в день, когда, согласно православной вере, душа усопшего поднимается в рай или спускается в ад, я поехал в Новую Деревню. Даже через несколько недель после гибели Меня люди шли по размокшей дороге к церкви, останавливались у могилы, клали на нее цветы. Старые цветы пахли, как выдержанное вино: кисловатый фруктовый аромат. У могилы я встретил 86-летнюю женщину по имени Мария Тепнина. Она знала Александра Меня еще ребенком, знала и всю его семью. Она стояла у могилы, и на лице ее были написаны скорбь и непонимание. Мы молча постояли вместе. Пошел дождик, и Тепнина пригласила меня зайти к ней домой. Она жила по соседству с храмом. Пол в доме был частично занят свежесобранной картошкой. На стенах висели семейные фотографии и небольшие иконы.

Тепнина рассказала, что много лет помогала Меню разбирать корреспонденцию. “Он постоянно получал угрозы. Он их просто выбрасывал, не обращал внимания. Его обвиняли во всех грехах: писали, что он наносит оскорбление церкви, что он «жид пархатый», что он служит власти. Писали ужасные вещи, но для него это ничего не значило”.

С 1946 по 1954 год Тепнина отбывала срок в лагере под Кемеровом, а потом жила в ссылке в Красноярске. В лагере она познакомилась со священниками и верующими, “настоящими святыми”. Она видела, как люди в бараках тайно принимали крещение, как молились перед расстрелом священники. Но, по ее словам, она никогда не встречала человека, столь же способного сострадать, как Мень. Она хотела жить подле храма, где он служит, и у нее в старости это получилось. Теперь она пыталась постичь смысл этого убийства. “Я думаю, он был истинным апостолом, а все апостолы принимают мученическую смерть, — сказала она. — Может быть, в этом и есть какая-то справедливость. Всю жизнь отец Александр готовил себя к этому, осмеливаяь говорить то, что шло от сердца”.

В дом зашла еще одна прихожанка Меня, Татьяна Сагалеева. Она недавно переехала жить к Тепниной из соседнего поселка Абрамцево — чтобы быть ближе к церкви и чтобы заботиться о престарелой подруге. Теперь она не могла сдержать слез, но и негодования тоже. “Убийство отца Александра — не просто случайное преступление, это мистическое событие, — говорила она. — Бог забрал у нас этого человека, духовного наставника, который был в самом расцвете сил. Его появление было чудом. Этот человек умел, несмотря ни на что, несмотря на агрессию атеистического государства, понимать страдания и такого великого писателя, как Солженицын, и такой простой женщины, как я. И вдруг его не стало. Как можно это объяснить? Почему Господь забрал его у нас? Почему сейчас?”

На следующий день после убийства Александра Меня, в три часа ночи, из Рязани в Москву вылетел военно-транспортный конвой с частями Рязанской воздушно-десантной дивизии. Через несколько часов три с половиной десятка самолетов с двумя полками десантников в полном боевом снаряжении снова приземлились в Рязани. Элитная мотострелковая дивизия имени Дзержинского также была поднята по боевой тревоге.

Об этом написала “Комсомольская правда”, и еще несколько дней ходили слухи, что военные репетировали государственный переворот. В Верховном Совете выступил Ельцин: “Нас пытаются убедить, что это были мирные маневры перед ноябрьским парадом. В этом есть большие сомнения”. Разумеется, представитель Министерства обороны сказал, что это были даже и не маневры: солдаты просто помогали убирать урожай картофеля. “Комсомольская правда” поинтересовалась, зачем при уборке картофеля солдатам понадобились автоматы Калашникова и бронежилеты.

К тому времени я уже не одну ночь просидел на московских кухнях, выслушивая мрачные прогнозы то одного своего русского друга, то другого. Каждый шаг в сомнительную сторону, каждое затруднение трактовались как часть большого и преступного заговора. Я чувствовал себя Эрлом Уорреном[130] среди авторов версий убийства Кеннеди. Но довольно долго я не мог осознать, что наличие паранойи у московского жителя не исключает и наличие заговора. Не быть параноиком в тоталитарном государстве или хотя бы пессимистом уже само по себе смахивало на безумие. Неужели в этой вывернутой наизнанку стране Оз хоть когда-нибудь намечались перемены к лучшему?

Как довольно скоро выяснилось — сначала в Вильнюсе и Риге, потом в Москве — заговор действительно существовал, и в самом неприкрытом, самом откровенном виде. Война консерваторов за власть началась с небольших, но действенных актов устрашения. Может быть, мы никогда не узнаем, кто убил Александра Меня… но можно было строить догадки. Может быть, мы никогда не узнаем, зачем поднимали по тревоге рязанские войска… но и тут можно было строить догадки.

В это странное время догадки открыто обсуждались и в прессе. Разговоры о политике из кухонь и тесных дружеских кружков вышли в открытые пространства. Через неделю после рязанской “репетиции” известный публицист Андрей Нуйкин напечатал в “Московских новостях” статью “Военный переворот”. Он рассказал о своем разговоре с начальником группы быстрого реагирования “Щит”. Тот сообщил, что “у командования вооруженных сил давно есть четкий план взятия под контроль ситуации в стране”. Как писал Нуйкин, план был такой: начать переворот, например, на Дальнем Востоке: захватить там телеканалы и редакции газет, “нейтрализовав” иностранных журналистов, чтобы те не смогли передавать информацию за границу. Человек из “Щита” сказал, что в качестве причины для применения чрезвычайных мер будет названо не противодействие горбачевским реформам, а этническая напряженность в СССР, экономический кризис и угроза социалистическому строю. Нуйкин добавлял, что у него нет доказательств того, что военные действительно планируют подобный переворот, но что либералам стоит “задуматься об ответных мерах”.

Третье дурное предзнаменование было получено 18 сентября с утренней почтой: специальное вложение в “Комсомольскую правду” — обширное эссе “Как нам обустроить Россию”. Его автором был Александр Солженицын. Это была первая за 30 лет публикация его нового произведения в советской печати.

Эссе напоминало записки покойника. Как если бы Герцен или Достоевский вдруг прислали с того света манифест о текущем положении. Солженицына теперь печатали везде, но только вещи 1960-х и 1970-х годов, исторические работы о трагедии XX века, написанные языком века XVIII. Некоторых читателей это чтение занимало, некоторых утомляло — особенно цикл исторических романов “Красное колесо”. Но отсутствие самого Солженицына было настоящим зиянием на культурной карте. Он жил отшельником где-то очень далеко — все равно что во дворце в горах Брунея. Это казалось важным. В Россию один за другим возвращались писатели: Василий Аксенов, Саша Соколов, Юз Алешковский, Владимир Войнович — кто насовсем, кто надолго. Они искали общения с читателями, воссоединения с родным языком. Даже в эмиграции они писали для “дома”.

Солженицын же оставался молчаливым затворником. Он был легендой. У русских интеллигентов его жизнь в лесном вермонтском местечке Кавендиш вызывала или восхищение, или неприятие. Каждая новая деталь интриговала. Солженицын жил в хорошем доме, но без неприличной роскоши. Он оградил его сетчатым забором — от непрошеных гостей и снегоходов. Но в Москве люди говорили о “замке” Солженицына и окружающей его “неприступной стене”. На самом деле, переехав в Вермонт, Солженицын в течение 20 минут извинялся перед жителями на заседании городского совета Кавендиша за то, что поставил изгородь. Он объяснил, что, пока жил без нее, к нему являлись десятки посетителей, “без приглашения и без предупреждения. Я сотни часов разговаривал с сотнями людей, и моя работа простаивала”.

Поведение Солженицына, настаивавшего на уединении, казалось неслыханным, особенно в Америке, где публичность — разменная монета. Патетический, властный, чрезмерно благочестивый Солженицын сумел выставить современный ему литературный процесс изрядно легковесным. Он писал огромные тома, не всегда удачные, словно глядя из другой эпохи. Он был лишен спасительного инструмента модернистов — иронии. Напротив, его редкие публичные выступления были полны холодного сарказма. Когда он писал о политике, чаще всего он выказывал презрение. Он клеймил Запад за трусость, а поп-культуру называл “навозной жижей” — в этих обвинениях слышался голос из прошлого. Пророк Иеремия был, конечно, героической личностью, но любить его было трудно. Он никого не прощал. “Конечная цель писателя — вернуть память о своем погубленном народе. Разве этого не довольно для одного писателя? — говорил Солженицын своему биографу Майклу Скаммеллу. — Мой народ убили, память о нем уничтожили. А я один вытаскиваю ее на свет божий. Конечно, в России сотни таких, как я, тех, кто мог бы вытащить эту правду. Но выпало это не им, выпало — мне. И я один делаю работу сотни человек. Вот, собственно, и все”.

Как мне казалось, Солженицын прекрасно осознавал свою миссию и свое положение в мире. Неважно, что его поздние романы о революции были скучны: “Архипелаг ГУЛАГ” навсегда занял свое место в истории русской литературы и истории России. Ни одна другая книга, в том числе романы Оруэлла, не развеивала иллюзии Запада так успешно, ни одна другая книга не сделала столько для просвещения советских граждан и крушения режима. Какая разница, обнес он свой участок забором или нет? Какая разница, что его новые книги кажутся несовременными? Но за то, что он беззастенчиво заявлял о своей великой миссии, Солженицын поплатился: над ним начали смеяться. И в Америке, и в СССР говорили о том, что у него “комплекс ГУЛАГа”: он якобы тоскует по тюремным условиям и сам заключает себя в тюрьму. Его объявляли монархистом, антисемитом, параноиком. Войнович написал сатирический роман “Москва 2042”, в котором вывел солженицыноподобного персонажа: нечто среднее между имамом-фундаменталистом и западновиргинским отшельником. Солженицына все это задевало. “Лгут обо мне, как лгут о мертвых”, — сказал он однажды.

Александр Исаевич придерживался заведенного распорядка. Он работал по 12–14 часов в день. Сидел за столом, исписывая тетрадь за тетрадью мелким почерком, к которому приучился в тюрьмах, где нужно было прятать написанное. Также он собирал архивные данные о русской революции и основывал фонд помощи выжившим в ГУЛаге. В августе 1990-го ему вернули советское гражданство. Премьер-министр РСФСР Иван Силаев просто-таки умолял его вернуться домой: “ради страны и ее будущей судьбы… Ваше возвращение в Россию, на мой взгляд, — одно из тех событий, что необходимы нашей Родине как воздух”. Странным было то, что Солженицын до сих пор не высказался о последних событиях в Советском Союзе. Соглашаясь на интервью с Time, он поставил твердые условия: никаких вопросов о Горбачеве и политике. Только литература.

“Как нам обустроить Россию” стало для страны шоком. После долгого молчания Солженицын за одно лето написал свое эссе и опубликовал его в газете, которую читало от 25 до 30 миллионов человек. На следующий день его перепечатала еженедельная “Литературная газета”: еще четыре миллиона читателей.

Эссе начиналось на пророческой ноте:

“Часы коммунизма — свое отбили.

Но бетонная постройка его еще не рухнула.

И как бы нам, вместо освобождения, не расплющиться под его развалинами”.

Это вступление, как и весь текст, ритмически было очень похоже на “Письмо вождям Советского Союза”, которое Солженицын направил в Кремль за год до своей высылки. “Ваше заветное желание, чтобы наш государственный строй и идеологическая система не менялись и стояли вот так веками. Но так в истории не бывает. Каждая система или находит путь развития или падает”, — писал он Брежневу. Теперь же он обращался к стране, с которой происходило и то, и другое, хотя падение было неумолимым, а развитие — хаотичным. Не забыв сказать о “слепородной и злокачественной” коммунистической катастрофе, погубившей десятки миллионов людей, уничтожившей крестьянство, отравившей природу, приведшей страну к моральной и духовной деградации, Солженицын внес свои “посильные соображения”, которые на самом деле звучали как слова пророка, не терпящего возражений:

“И так я вижу: надо безотложно, громко, четко объявить: три прибалтийских республики [Эстония, Латвия и Литва], три закавказских республики [Грузия, Армения и Азербайджан], четыре среднеазиатских [Киргизия, Узбекистан, Туркмения и Таджикистан], да и Молдавия, если ее к Румынии больше тянет, эти одиннадцать — да! — НЕПРЕМЕННО И БЕСПОВОРОТНО будут отделены”.

Нет у нас сил на окраины, ни хозяйственных сил, ни духовных. Нет у нас сил на Империю! — и не надо, и свались она с наших плеч: она размозжает нас, и высасывает, и ускоряет нашу гибель”.

Горбачева Солженицын не называл по имени и ни за что его не хвалил. Напротив, он его критиковал, и полная сарказма критика начиналась уже с названия эссе. Глагол “обустроить” явно отсылал к слову “перестройка”. Горбачев и партия подразумевали под перестройкой переделывание, очищение социализма после сталинского “искажения” ленинизма. Солженицын выбрал глагол “обустроить”, то есть воссоздать, починить, наладить, приспособить, оборудовать или, в более широком смысле, вернуть к жизни. Ироническая отсылка к “перестройке” и употребление названия “Россия” вместо “Советский Союз” сразу давали понять, что программа Солженицына имеет мало общего с горбачевскими идеями “гуманного, демократического социализма” или “многонационального государства”. К стараниям Горбачева Солженицын явно относился с презрением. Все, что было сделано за пять лет, он объявлял практически ничтожным:

“А на что ушло пять, скоро шесть лет многошумной «перестройки»? На жалкие внутрицекашные перестановки. На склепку уродливой искусственной избирательной системы, чтобы только компартии не упустить власть. На оплошные, путаные и нерешительные законы”.

Сразу после публикации эссе на Солженицына посыпались разнообразные упреки. Язык произведения, полный архаичных слов, казался искусственным. Казахи возмутились тем, что Солженицын счел северную часть Казахстана русской территорией. Украинцы ясно дали понять, что стремятся к независимости, а не к славянскому союзу. Кроме того, неприятно было брюзжание Солженицына, раздраженно писавшего, что Россия бездумно готовит себе участь Гоморры, потому что не в состоянии заставить себя выключить телевизор: “Упущенная и семьей, и школой, наша молодежь растет если не в сторону преступности, то в сторону неосмысленного варварского подражания чему-то, заманчивому исчужа. Исторический Железный занавес отлично защищал нашу страну ото всего хорошего, что есть на Западе… но тот Занавес не доходил до самого-самого низу, и туда подтекала навозная жижа распущенной опустившейся «поп-масс-культуры», вульгарнейших мод и издержек публичности, — и вот эти отбросы жадно впитывала наша обделенная молодежь”.

Это стариковское ворчание Солженицына мне показалось таким же малосущественным, как закоснелые воззрения Толстого на женщин и половые отношения, высказанные в “Крейцеровой сонате”. Куда важнее было то, что ультраправых фанатиков, монархистов и чернорубашечников, антисемитов из “Памяти” солженицынское эссе глубоко разочаровало. Они ожидали найти в нем рассуждения в пользу авторитаризма, а нашли своеобразную, но все же явную поддержку демократии и частной собственности. А кроме того — призыв к разделу их обожаемой империи.

В эссе было много серьезных ошибок и недочетов. Солженицын не понимал, до какой степени украинцы уверовали в свою самодостаточность, как они нуждались в собственном государстве со столицей в Киеве, а не в Москве. И, как всегда, Солженицын сам усложнял себе задачу, срываясь на крик, раздувая величие своего замысла. На мечте о едином славянском государстве он настаивал так усиленно, что за ней терялось важное замечание, присутствующее в тексте: разумеется, только сами украинцы должны решить, хотят ли они быть вместе с Россией.

Любопытнее всего оказался, однако, отзыв самого Горбачева. Через несколько дней после публикации “Как нам обустроить Россию” один из членов Верховного Совета попросил президента высказаться. (Это подумать только: генеральный секретарь перед парламентом отвечает Солженицыну!) В полной тишине Горбачев сказал: он прочитал эссе дважды и испытал “смешанные” чувства. Мысли Солженицына “о будущем государства”, по словам генсека, были далеки от реальности, не учитывали контекста развития страны и носили деструктивный характер. “Но в статье этого, без сомнения, великого писателя есть интересные мысли”. Тот еще комплимент! После этого Горбачев решил несколько подправить образ Солженицына, вернувшись к расхожим стереотипам о его взглядах. “Он весь в прошлом, старая Россия, монархия, — сказал Горбачев. — Для меня это неприемлемо”. Генсек привычно прибег к демагогии, чтобы выставить себя единственным демократом современного типа.

15 октября Горбачеву присудили Нобелевскую премию мира.

16 октября, после того как руководители КГБ, МВД, армии и ВПК ясно дали понять Горбачеву, что не потерпят радикальной реорганизации в сфере политики и экономики, генсек отказался от программы “500 дней”. Горбачев спасовал перед людьми, чье благополучие погубили бы реформы. После этого всем стало ясно, что Горбачев начал дрейфовать вправо. Скоро он избавится от всех реформаторов в своей команде и начнет с улыбочкой говорить о “так называемых демократах”. Он будет смотреть сквозь пальцы на то, как его оппоненты примеряются к захвату власти. Горбачев был совершенно уверен, что он один продолжает обеспечивать ход реформ. Но контрреволюция, начавшаяся с удара топором, шла ускоренным темпом.

“Отказавшись от программы «500 дней», Михаил Сергеевич отказался и от последнего шанса на цивилизованный переход к новому строю, — сказал мне Александр Яковлев. — Это, вероятно, была самая худшая, самая опасная его ошибка, потому что за ней последовала настоящая война”.