Глава 27 Граждане
“ Ягуновская”
Летом 1989 года, в то самое время, когда революция стараниями шахтеров докатилась до Сибири, Анатолий Щеглов провожал меня из своего поселка до остановки, откуда можно было на трамвае доехать до Кемерова. Он приглашал меня приехать к нему снова. “Отвезу вас порыбачить в тайгу”, — сказал он. Когда спустя полтора года шахтеры вновь забастовали, я вернулся в Сибирь. Большинство обещаний правительства были нарушены, условия жизни и работы шахтеров нисколько не улучшились. Тротуары по дороге к дому Щеглова на улице 2-й Пятилетки были покрыты черной снежной коркой, воздух был холодный и загазованный.
Телефона у Щеглова не было. Я шел наудачу, надеясь застать его дома. Открыв дверь, он поздоровался со мной так, будто я уехал неделю назад, а визит американца в Ягуновскую — обычное дело. Он выглядел отмытым, более спокойным, но сильно постаревшим. Его лицо испещряла густая сеть морщин. “С работы я ушел, — сказал он. — Случилось то, к чему дело и шло”. Оказалось, что еще в зиму нашего знакомства широкоплечий Щеглов сел однажды вечером после ужина в кресло — и тут у него случился инфаркт. Он описывал это так: “Будто лошадь в грудину лягнула”. Ему было 50 лет. “Обычная история у нас, горняков, — рассуждал Анатолий. — Завязываешь в 50, если повезет — доживешь до 55-ти. Сомневаюсь, что дольше протяну”.
Теперь его дни были заполнены стояниями в очередях в пустых продуктовых магазинах и мотаниями между заплеванными больницами в поисках нужных врачей, аспирина, глицерина в таблетках. “Стариковская жизнь”, — подытожил он. Но его радовала выдержка и решительность шахтеров по всей стране. Нынешние забастовки уже не имели ничего общего с июлем 1989-го. “Это теперь уже не про мыло и оплачиваемый отпуск”, — говорил Щеглов. Теперь шахтеры требовали отставки горбачевского правительства и отказа от социалистической системы. “Никаких иллюзий больше, никаких сказок про социализм, — объяснял Щеглов. — Сначала бастовали ради куска хлеба и шмата мяса. Ничего из обещанного мы не получили. Жить стало только хуже. Теперь мы поняли, в чем дело. Менять нужно систему”.
С начала марта 1991 года в забастовке участвовали уже больше 300 000 шахтеров. Оставшиеся 900 000 работали только ради того, чтобы государственная экономика не рухнула. Лидеры бастующих сознавали, что в противном случае их борьбу никто не поддержит. Такая стратегия была обдуманной и эффективной. На ближайшие недели были назначены предупредительные забастовки ленинградских машинистов, самарских электриков, одесских докеров.
Забастовки действовали устрашающе на кремлевских реакционеров. Они знали, что радикализация рабочих — или, как писалось в марксистских учебниках, рост сознательности пролетариата — могла нанести гибнущему режиму смертельный удар. Советская власть без особого ущерба переживала демонстрации городских демократов, но рабочие могли попросту отрубить свет в Кремле. И шутить никто не собирался. “Игры кончились, — повторял Щеглов. — Игры кончились”. На заседании Верховного Совета РСФСР большинство депутатов осторожно поддакивали Ельцину, требовавшему отставки Горбачева. Но затем на трибуну вышел лидер горняков Кузбасса Анатолий Малыхин и заявил: “Мы готовы затопить шахты”. Шахтеры больше не желают терпеть систему, которая высосала из них всю кровь. Либо вы возглавите наступление, заявил он российским парламентариям, либо мы.
Через несколько дней после его выступления я встретился с Малыхиным у него в номере в гостинице “Россия”. Повсюду были следы ночного обсуждения следующих шагов: листовки, забитые окурками пепельницы, немытые стаканы. Где бы ни находился Малыхин, это место тут же превращалось в забастовочный штаб. Телефон надрывался от звонков из забастовочных комитетов Сибири, Украины, Дальнего Востока, Воркуты. Поздравляли, спрашивали, советовали, обсуждали планы.
— Тогда пошли они все, — говорил он какому-то кузбасскому собеседнику. — Мы вернемся на работу, когда выполнят наши условия. Не раньше.
Уверенности и целеустремленности у Малыхина было больше, чем у любого либерала в Москве и Ленинграде. Он был серьезен, без всякой театральности, без тени иронии. В 1989 году, договорившись с Горбачевым о прекращении забастовок, шахтеры поверили генсеку на слово. Это была ошибка, и они не повторят — вот и все.
“Никто не принижает заслуг Горбачева, но у каждого человека есть свое время, свой пик возможностей, как у машины, — рассуждал Малыхин. — Горбачев думает, что он человек уникальный. Вначале он действительно много сделал. Снимаем перед ним за это шляпу. Но он должен был еще год назад или раньше радикально изменить систему. Тогда бы он нашел себе место в новой политике. Но он этого не сделал. Он вцепился в свои социалистические принципы. И теперь от него больше вреда, чем пользы. Если Горбачев такой умный, почему он до сих пор покрывает КПСС? Говорят, что он собирается послать на шахты войска. Ну, если он это сделает, среди солдат будут тысячи убитых”.
Новочеркасск
Где похоронены погибшие, никто не знал. Ходили слухи, что кагэбэшники сбросили трупы в шахту, что утопили в болоте, что милиция закопала убитых в безымянных могилах на кладбищах по всему Черноземью. Правды не знал никто.
Почти 30 лет история о Новочеркасском восстании оставалась государственной тайной. В 1962 году рабочие Новочеркасского электровозостроительного завода, недовольные ростом цен и сокращением зарплат, впервые в России взбунтовались со времен бурных послереволюционных лет. По приказу из Москвы военные открыли по безоружным демонстрантам огонь из автоматов. Погибли по меньшей мере 24 человека, десятки были ранены. Вскоре, исполняя кремлевское распоряжение, судьи приговорили семерых “зачинщиков беспорядков” к смертной казни. В течение трех дней из всех газет и журналов исчезло слово “Новочеркасск”. Даже западные наблюдатели почти ничего не знали об этой кровавой расправе. Несколько страниц схематичному описанию происшедшего посвятил Солженицын в третьем томе “Архипелага ГУЛАГ”, но это, конечно, было названо “антисоветской пропагандой” и до 1990 года оставалось под запретом.
Теперь, когда шахтеры снова забастовали, когда КГБ, армия и сам Горбачев чувствовали угрозу со стороны национальных движений и политических оппонентов, когда в городах не хватало продуктов и усиливались межэтнические конфликты, — теперь разговоры о столкновении, о гражданском неповиновении и о возможности кровопролития шли постоянно. После расстрелов демонстрантов в Тбилиси, Баку и Вильнюсе стало ясно, что власть, невзирая на все реформы, может пустить в ход танки, автоматы и даже отравляющие газы, если речь зайдет о ее выживании. Как будто с того летнего дня 1962 года ничего не изменилось.
Кроме 24 убитых, была, по крайней мере, еще одна жертва Новочеркасского расстрела: генерал Матвей Шапошников, убежденный коммунист, получивший звезду Героя Советского Союза за участие его танковой бригады в кровопролитных сражениях в Великую Отечетвенную войну. Задолго до появления Сахарова и диссидентов Шапошников совершил немыслимый поступок. Получив приказ “атаковать” новочеркасских демонстрантов танками, он отказался его выполнить.
Когда я познакомился с генералом, ему было уже 84 года. Политическое руководство через три года после Новочеркасского расстрела заставило его подать в отставку. Он был по-прежнему крепок и деятелен. Рукожатие было такой силы, что, похоже, он мог ударом расколоть грецкий орех. Шапошников жил в Ростове-на-Дону с дочерью, зятем и внуками. Обстановка в квартире была по-военному аккуратной. На расставленных книгах, на памятных вещах — ни пылинки.
“Будем разговаривать лицом к лицу”, — сказал Шапошников, подняв тяжеленное кресло и ставя его напротив себя. Генерал был старше советской власти: “Я прекрасно помню, как 11-летним мальчишкой в 1917 году распевал революционные песни: «Марш, марш вперед, рабочий народ!» … Всю жизнь я верил в советскую власть, а тут мне приказывают стрелять в наших людей, в безоружных. За свой отказ я заплатил всем. Меня лишили звания, наград, исключили из партии. Велели уйти в отставку «по состоянию здоровья». А моя жена, моя любимая, любимая жена — она в конце концов заплатила за это еще дороже. Она умерла несколько лет назад, и я уверен, что умерла она из-за того, что нас так преследовали. Она просто не могла больше этого вынести”.
Генерал признавался, что не проходило часа — даже теперь! — когда он не вспоминал бы те дни. Утром 1 июня 1962 года новочеркасская партийная печать сообщила о решении правительства повысить розничные цены на мясо и масло минимум на 25 %. А придя на электровозостроительный завод, рабочие узнали, что их зарплату сократят на 30 %. В обеих городских газетах — “Молоте” и “Знамени коммуны” — говорилось, что это “временные меры” во имя прогресса и “в интересах народа”. Но на этот раз рабочие почему-то не поверили официальной демагогии. Негодование их было так велико, что они позабыли страх. Забыли они и о “партийной дисциплине”, когда решили требовать ответа у директора завода Курочкина, личности малоприятной и отпетого бюрократа.
— На что нам жить дальше? — спрашивали рабочие.
— Жрали пирожки с мясом, теперь будете жрать с ливером! — ответил Курочкин. (Солженицын приводит другую версию слов Курочкина, про “пирожки с джемом”.)
Рабочие пришли в ярость. Включив заводскую сирену, они начали собираться во дворе у заводоуправления. Они решили объявить забастовку. Появились плакаты: “Мясо, масло, повышение зарплаты!”, “Нам нужны квартиры”. Со стен сорвали портреты Хрущева и сожгли их. Перепуганное заводское начальство заперлось у себя в кабинетах. Городские партийные руководители отказались встречаться с бастующими.
Местные военные части уже несколько недель были приведены в состояние боевой готовности в связи с планировавшимся повышением цен и сокращением зарплат. По словам Шапошникова, его начальник генерал Исса Плиев получил несколько шифрованных телеграмм из Министерства обороны и лично от Хрущева. Вечером в первый день волнений КГБ и милиция арестовали самых активных рабочих, чтобы обезглавить забастовку.
Двое людей из ближнего круга Хрущева — Анастас Микоян и Фрол Козлов — прибыли в город. Частям, подчиненным Шапошникову, были приказано стоять на подходах к электровозостроительному заводу. Генерал доложил членам политбюро, что “серьезно озабочен” наличием у солдат оружия и боеприпасов. Столкновение с рабочими может привести к человеческим жертвам.
“Командующий Плиев получил все необходимые указания!” — грубо оборвал его Козлов.
Утром 2 июня, около 11 часов, семь тысяч рабочих и присоединившихся к ним демонстрантов двинулись маршем от завода к центру Новочеркасска. Они шли не обращая внимания на войска и танки, окружившие завод. По пути часть рабочих попыталась перекрыть железнодорожную ветку, идущую в город. “Но они были безоружны, это была мирная демонстрация. Они даже несли портреты Ленина”, — рассказывал депутат Владимир Фомин, представлявший в Верховном Совете РСФСР Ростовскую область. Преступлением, впрочем, было уже само желание поставить под сомнение власть Москвы. Протестующие кричали: “Хрущева на мясо!”
Шапошников для предотвращения кровопролития приказал своим солдатам разрядить автоматы и карабины, сдать боеприпасы и то же самое сделать танкистам. Когда мимо Шапошникова проходила колонна рабочих, он остановил одного демонстранта и спросил, куда они направляются.
“Товарищ генерал, если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе”, — ответил тот. Рабочие шли к зданиям МВД и горкома партии. Шапошников связался по рации с Плиевым и доложил, что колонна демонстрантов проходит мост через реку Тузлов, двигаясь к центру города.
— Задержать, не пропускать! — закричал Плиев.
— Товарищ командующий, здесь задержать семь-восемь тысяч человек, у меня не хватит сил, — ответил Шапошников.
— Выдвигайте танки! Атакуйте! — приказал Плиев.
И на это Шапошников ответил:
— Товарищ командующий, я не вижу перед собой такого противника, которого следовало бы атаковать нашими танками.
Плиев в ярости швырнул трубку. В той тишине, которая наступила, Шапошников почувствовал недоброе, но подумал, что сможет предотвратить беду. Запрыгнув в газик, он попробовал обогнать демонстрантов. Но когда он подъехал к центральной площади, рабочие уже стояли там плотной толпой у ворот отделения милиции. Они требовали выпустить их задержанных товарищей. Вдруг солдаты начали стрелять в толпу. Некоторые свидетели потом вспоминали, что пули были разрывные. Люди в панике бросились бежать по Московской улице, но им продолжали стрелять в спину. Одна женщина осталась лежать на клумбе, истекая кровью. Ей отстрелили руку.
Когда толпа рассеялась, то, как пишет Солженицын, “солдаты стали искать и задерживать автомашины, автобусы, грузить туда убитых и раненых и отправлять в военный госпиталь, за высокую стену. (Еще день-два ходили те автобусы с окровавленными сиденьями.)”
Известия о расстреле дошли до других заводов. Рабочие ушли с заводов и провели в центре города еще более внушительную демонстрацию. “Отовсюду съезжались автобусы с рабочими, — вспоминал один свидетель. — Сплошной поток человеческих тел. Их не остановило бы ничто”.
“Хрущев! Хрущев! Пусть посмотрит!” — кричали рабочие.
Потом по радио выступил Микоян. Он возложил вину в “трагическом происшествии” на “хулиганствующие элементы”. Милиция ввела комендантский час и отправила протестующих по домам. Войска и танки стояли в городе еще несколько недель. В течение двух дней все упоминания о новочеркасских событиях исчезли из официальной прессы. О них не вспоминали 30 лет.
Генерал Шапошников был верным партийцем, помнившим революцию. Он не мог понять, почему местные партийные работники не могли просто, “по-товарищески” выйти к рабочим и начать с ними переговоры. Он подумал, что стоит написать письмо в ЦК КПСС. Может быть, они поймут. В конце концов, думал он, Советская армия не может стрелять в свой народ! Это можно прочесть у Ленина, во всех партийных учебниках! Партия часто всмоминала о Кровавом воскресенье — событии 1905 года, когда царская полиция расстреляла мирную демонстрацию. Партия и ее армия никогда бы так не поступили.
Шапошников попросил о приеме “наверху”. Ему отказали. Шли месяцы, но генерал не мог оставить этот расстрел незамеченным. Он начал отправлять в Союз писателей СССР письма, подписываясь вымышленным “литературным” именем и наивно надеясь, что писатели как “истинные гуманисты” помогут в его деле. И вот 60-летний Герой Советского Союза Шапошников писал: “Коммунистическая партия превращена в машину, которой управляет плохой шофер, часто спьяну нарушающий правила уличного движения. Давно пора у этого шофера отобрать права и таким образом предотвратить катастрофу. Сейчас для нас чрезвычайно важно, чтобы трудящиеся и производственная интеллигенция разобрались в существе политического режима, в условиях которого мы живем. Они должны понять, что мы находимся под властью худшей формы самодержавия, опирающегося на бюрократическую и военную силу… Необходимо, чтобы люди начали мыслить вместо того, чтобы иметь слепую веру, превращающую людей в живые машины. Наш народ превращен в бесправного батрака”.
Но идеализму Шапошникова снова был нанесен удар. Союз писателей был организацией безнадежно гнилой, сборищем лизоблюдов, и письма Шапошникова оттуда прямиком переправлялись в КГБ. Шапошников говорил, что не был настроен “антисоветски”, его “анти” было скорее против бюрократов и их наглого самодовольства. КГБ этого почему-то не понял. Генерал стал замечать, что письма к нему приходят во вскрытых конвертах. Вскоре он убедился, что находится под наблюдением. В 1966 году, ничего не объяснив, руководство приказало ему уволиться в запас. В 1967-м у него дома прошел обыск и был изъят его архив. Даже не пытаясь соблюдать какую-либо секретность, в стену его спальни вмонтировали подслушивающее устройство. “Я жил практически под домашним арестом, за мной повсюду следовали люди в темных очках, — вспоминал Шапошников. — Я ничего не мог с этим поделать. Некоторые друзья от нас не отвернулись, но им приходилось туго — в нашей-то провинции. Они понимали, что происходит. Люди старались меня избегать. Чтобы со мной не здороваться, переходили на другую сторону улицы”.
В конце концов гэбисты вызвали Шапошникова на длительный допрос. Ему вновь и вновь предлагали сознаться в “антисоветской деятельности”. Шапошников в ответ рассказывал, как учил читать неграмотных рабочих, как работал в шахте, получая 20 копеек за смену, как долго и доблестно служил в армии. “Как я могу заниматься антисоветской деятельностью, когда я отдал советской власти все? — не понимал он. — Если кто и был предан идее строительства коммунизма, так это я”. Шапошникова лишили звания и исключили из партии. Лишь написав страстное письмо председателю КГБ Андропову, Шапошников сумел спастись от тюрьмы.
При Брежневе, Андропове и Черненко генералу ничего не оставалось, как жить на скромную пенсию отставника. Другие советские генералы роскошествовали: у них были дачи, продуктовые заказы, большие пенсии. Шапошников жил так же, как рабочий-пенсионер. Чтобы чем-то занять себя и немного заработать, он стал писать воспоминания о танковых боях с немцами на Украинском фронте. Его книги печатали, но в них, конечно, не было ни слова о Новочеркасске.
Ни в 1960-е, ни в 1970-е у генерала не было никаких точек соприкосновения с московским и ленинградским политическим андерграундом. На самом деле диссидентское движение приводило его в замешательство. Он видел, что они нападают не только на советское руководство, но и на ленинскую идеологию. “Этого я не мог понять”, — говорил он.
Когда в 1985 году к власти пришел Горбачев, Шапошников отправил в Кремль пять писем. Все они остались без ответа. Наконец в 1988-м он получил напыщенное письмо из Главной военной прокуратуры: “Производство по Вашему делу прекращено за отсутствием в Вашем деле состава преступления… Совершенные Вами деяния в 1960-х годах служили достаточным основанием для обвинения Вас в антисоветской пропаганде. Лишь в условиях перестройки, демократизации всех сторон жизни советского общества стало возможным признать Вас невиновным”.
Трудно вообразить более наглый пример изворотливости и фальши — а ведь речь шла только о восстановлении справедливости! Шапошников все же почувствовал облегчение. Он снова начал ходить на заседания местной партячейки: “Я ведь в партии уже 60 лет!” Но его верность была особой. В 1990-м группа молодых офицеров, к ужасу генералов, основала реформистский союз “Щит” и избрала Шапошникова его почетным председателем. Они даже попросили его выступить в Москве на массовом антиправительственном митинге: в то время войска как раз стреляли в азербайджанцев на улицах Баку. “Я долго думал, о чем буду говорить, — сказал Шапошников. — Вспоминал о том дне в Новочеркасске и обо всем, что происходит сейчас. Поэтому я сказал, что армия должна поклясться народу, что она всегда будет на его стороне, никогда не пойдет против него. Мы не можем стрелять в свой народ. Иначе мы ничто. Иначе у нас нет будущего. Об этом надо помнить”.
Москва
Даже после “кровавого воскресенья” в Вильнюсе реакционеры жаждали еще крови. Они хотели спровоцировать такое столкновение с оппозицией, которое потребует применения силы. Они хотели, чтобы произошло что-то настолько вопиющее, чтобы у них появилось основание вмешаться, объявить чрезвычайное положение и навсегда положить конец забастовкам и наглому поведению руководителей Прибалтики, Молдавии, Грузии, Армении и, главное, Российской Федерации.
Горбачев, казалось, не собирался идти на попятную. В марте 1991 года он объявил о победе на референдуме о сохранении СССР. Но он прекрасно знал, что Ельцин взял над ним вверх: одновремнно с референдумом о сохранении Союза был проведен референдум о введении поста президента РФ, избираемого всенародным голосованием. Подавляющее большинство проголосовало за, и выборы были назначены на июнь. До сих пор Ельцин был главой России, но лишь потому, что его избрали председателем Верховного Совета республики, и то с небольшим перевесом голосов. Но Ельцин сознавал две вещи: во-первых, он пойдет на выборы и победит; во-вторых, это заставит Горбачева, которого никогда никуда не избирал народ, относиться к оппозиции гораздо серьезнее.
Но пока что Горбачев, остававшийся президентом СССР и генеральным секретарем ЦК КПСС, по-прежнему считал, что его власть держится на союзе с КПСС, КГБ и армией. Он с доверием прислушивался ко всему, что они ему говорили, даже к их откровенной лжи. Шеварднадзе, который, как стало ясно после его речи в день отставки, обладал поразительной интуицией и проницательностью, видел в своем друге Горбачеве невольника “собственной натуры, собственных идей, образа мышления и действий”. В своих воспоминаниях Шеварднадзе писал, что “никто иной, как сам Горбачев, вскормил хунту, питая ее своей нерешительностью, своей склонностью к колебаниям, своим выбором соратников, своим незнанием людей, своим равнодушием к истинным союзникам, своей подозрительностью к демократическим силам, наконец, своим неверием в тот оплот, имя которому — народ, тот самый народ, который изменился благодаря начатой им перестройке. Это огромная трагедия Михаила Горбачева, и, как бы я ему ни сочувствовал, я должен сказать, что она едва не привела к трагедии общенациональной”.
Яковлев рассказал мне, что Горбачев поверил своим советникам из КГБ и МВД, сообщившим ему, что реформаторы собираются идти на штурм Кремля, вооруженные “крючьями и лестницами”. Чтобы довершить обман, заместитель главного редактора “Правды” Анатолий Карпычев запустил ту же байку в печать. Он написал, что радикалы готовятся к “последнему штурму Кремля”. Яковлев наконец не выдержал и сказал Горбачеву, что поставляемые ему так называемые разведданные — полная ахинея и что генсек совершает роковую ошибку, идя на поводу у мракобесов и лицемеров. Но Горбачев считал, что ему виднее.
— Вы преувеличиваете, — отрезал он.
Не послушавшись Яковлева, Горбачев запретил в Москве демонстрации в период с 26 марта по 15 апреля и передал в руки МВД управление московской милицией, которая до этого подчинялась либеральному Моссовету. Тогда же Горбачев разрешил всем правоохранительным органам принимать “все необходимые меры для поддержания порядка в столице”.
Противостояние достигло точки невозврата. Ельцин заявил, что 28 марта пройдет митинг. В Верховном Совете депутаты-коммунисты были готовы объявить ему вотум недоверия. В феврале Ельцин, выступая на телевидении, обвинил Горбачева в заигрывании с военной диктатурой и в том, что он привел страну на край пропасти. Он сказал, что Горбачев должен уйти в отставку и передать управление страной главам республик.
27 марта центр Москвы превратился в вооруженный лагерь. Подобно тому как в царское время Красную площадь патрулировали конные жандармы на случай студенческих выступлений, советская милиция твердо вознамерилась не допустить демонстрантов в центр города. Город наводнили внутренние войска — около 50 тысяч. Вдоль улиц стояли водометы и распылители слезоточивого газа. Все подходы к Манежной площади были перекрыты рядами пустых автобусов и оцеплением внутренних войск.
Консервативная печать и ТАСС штамповали угрожающие предупреждения, в том числе обещание начальника Управления КГБ по Москве и Московской области Виталия Прилукова использовать “все средства, имеющиеся в нашем распоряжении”. Лидеры “Демократической России” поняли, что на Манежную, где прошло уже столько митингов, они в этот раз не попадут. Но демонстрацию не отменили. Вместо этого они предложили своим сторонникам собраться в двух местах: у станции метро “Арбатская” и на площади Маяковского, рядом с Концертным залом имени Чайковского.
Утром 28 марта мы с моими друзьями Машей и Сережей пришли к памятнику Маяковскому. До начала оставалось больше часа. Мы стали ждать других наших друзей. Рядом с нами продавали значки с лозунгами за Ельцина и против Горбачева. Кто-то слушал передачу новой оппозиционной радиостанции “Эхо Москвы”, которая сообщала о дислокации войск на улице Горького и вокруг Манежа. Демонстранты вели себя так же, как китайцы на площади Тяньаньмэнь в 1989-м: изо всех сил делали вид, будто митинг — дело обычное, и убеждали себя, что самого худшего не случится. Группа подростков вообще пришла будто на тусовку: из их магнитофона доносились звуки Exile On Main Street[143]. В кои-то веки угрожающие интонации Мика Джаггера казались не одной только театральщиной. Площадь постепенно заполнялась людьми, и я начал нервничать. С чего мы взяли, что генералы не отдадут приказ атаковать людей? Да, переворот в Вильнюсе им не удался, но у КГБ в арсенале была масса способов спровоцировать конфликт, а потом “навести порядок”. Всего несколько недель назад я разговаривал с генералом Борисом Громовым, последним командующим советскими войсками в Афганистане, а ныне заместителем Пуго. Громов говорил, что “уступать и вести себя вежливо можно только до определенного момента. Но рано или поздно приходится действовать”. До этого, на Съезде народных депутатов, я брал интервью у пятнадцати генералов и адмиралов. Все они были убеждены в правоте “черного полковника” Алксниса.
Митинг начался. Выступали те же ораторы, что и обычно: Афанасьев, Попов. Люди пришли с уже известными плакатами (“КПСС на свалку истории!”) и кричалками. Мы немного прошлись туда-сюда, но в основном просто стояли на месте. Уже тот факт, что столько людей проигнорировало многочисленные угрозы, о многом свидетельствовал. От других участников митинга и даже от забредшего сюда американского сенатора от Оклахомы Дэвида Борена мы узнали, что сотрудники в штатском, вероятно из органов, побили нескольких демонстрантов, подошедших слишком близко к кордону вокруг Манежной. Но таких случаев оказалось мало. Так что митинг выдался заурядным — к счастью, заурядным.
На первый взгляд стороны политического противостояния сыграли вничью. Солдаты не допустили прорыва на охраняемую территорию, а демонстранты в нарушение горбачевского запрета вышли на улицы и не поддались ни на какие серьезные провокации. Но на самом деле победа осталась за оппозицией. Самые разные оппозиционные силы — интеллигенция, подростки, сторонники независимости союзных республик — доказали, что готовы отвечать на угрозы не только лозунгами, но и физическим присутствием. Идя домой, мы видели, как ликуют люди: они чувствовали, что одержали большую победу. Если нападение на литовскую телебашню было репетицией переворота, то защита литовского Верховного Совета и нынешняя демонстрация — репетицией сопротивления. Сопротивление выглядело куда внушительнее. Мог ли КГБ закрыть на это глаза? И мог ли этого не замечать Горбачев?
Магадан
Впервые за свою тысячелетнюю историю Россия выбирала президента. В последние дни старого режима, в последние дни июньской избирательной кампании я отправился на самый дальний край империи — в Магадан: сюда приставали сталинские невольничьи корабли, отсюда начинался путь в колымские лагеря. Ни в одном городе я не видел такого запустения. В годы Большого террора, да и потом здешние зэки называли остальную территорию Союза “материком”, как если бы Магадан и колымская тундра были островом, затерянным в пустынном море. Даже и сейчас Магадан казался мне городом теней, царством мертвецов. По утрам вода отливала сталью, а небо было белесым. Черно-зеленые холмы окутывал плотный туман, тонкие столбы дыма поднимались в небо из труб Шанхая, барачного трущобного квартала. Самым громким звуком в центре города было тарахтение видавших виды автомобилей — “лад”, “волг” и “жигулей”, — месивших слякоть.
Я приехал навестить моего друга Арнольда Еременко. Мы познакомились в Москве в 1988-м, в дни XIX конференции КПСС, и впоследствии виделись каждый раз, когда он приезжал в столицу. Я послал Арнольду телеграмму о своем приезде, но был уверен, что он ее не получит. У себя в городе он был изгоем. Партийная печать Магадана не скупилась на краски, изображая его дьяволом во плоти, способным свергнуть законную власть и совратить всех юниц Магадана. В глазах коммунистов Еременко оставался лютым антисоветчиком.
После девятичасового перелета я дошел до дома Арнольда и подсунул ему под дверь записку, в которой сообщил, где меня найти. Дом его был чудовищным. Крошащиеся отсыревшие бетонные стены, во дворе — море грязи, в которой тонул строительный мусор. Играть детям было решительно негде, и они просто кидались камнями в стену, а когда им надоедало, усаживались на бревно, положенное кем-то поверх забытого бетонного блока.
Наутро Арнольд пришел ко мне в гостиницу “Магадан”. Мы прошлись сначала к морю, затем вернулись и поднялись на холм. Этой дорогой 50 лет назад гнали заключенных. “Видишь, где стоит корабль?” — спросил меня Арнольд, указывая с холма на порт. Там строили колонны зэков, и оттуда начинался их путь к лагерю. До дальних колымских лагерей нужно было пройти сотни километров. Арнольд сказал: “Наш дом был в 50 метрах от лагеря. Теперь там кинотеатр. Я видел заключенных из окон комнаты и из кухни. Они были частью моего пейзажа с раннего детства до того времени, когда я повзрослел. Помню, что в школе мы каждый день подбегали к окнам и смотрели, как ведут колонны в кандалах: наших русских, потом японских военнопленных, власовцев. Мы к ним подходили, кто-нибудь мог попросить: «Парень, купи мне рыбы». И совал два-три рубля. Но мы же знали, что они все скоро умрут. Какая рыба! Это было похоже на издевательство”.
Магадан был летописью Советского Союза и его духовной столицей. До революции Магадан и огромная Колыма были дикими пустынными землями. Магадан придумали в Кремле и в НКВД: основать восточносибирский административный центр массовых убийств в Колымском крае. Магадан — осуществленный проект планового хозяйства — выполнял и перевыполнял пятилетние планы. С 1936 по 1953 годы в сотне лагерей Колымского края, на территории, равной шести Франциям, погибло около трех миллионов человек. Их расстреливали, протыкали штыками, обезглавливали, закапывали в землю или просто морили голодом. Три миллиона — в одном лишь регионе страны, которая была целиком покрыта сетью лагерей! Забыть об этом было невозможно. На Колыме мертвые лежали повсюду: в заброшенных шахтах, в тайге, на дне моря. Одна из дорог к северным лагерям была буквально проложена по костям. Главная улица Магадана — проспект Ленина — была дорогой в безвестность. Заключенные проходили через центр города и шли к своим лагерям, иногда за тысячу километров. А там дальше начиналась Якутия и бегали северные олени… Нынешние жители Магадана почти все обитали в домах мертвецов: 80 процентов строений в городе были некогда бараками, зданиями лагерной администрации или “расстрельными домами”.
Певцом Колымы был Варлам Шаламов. Он провел в колымских лагерях 17 лет — большую их часть за то, что назвал лауреата Нобелевской премии Ивана Бунина “русским классиком”. Шаламов и сам стал классиком: его короткие рассказы, острые и сверкающие, как осколки слюды, так поразили Солженицына, что он предложил Шаламову участвовать в его труде над огромным “Архипелагом ГУЛАГ”. Шаламов был стар и болен. Он отказался. Но вряд ли возможно было создать более пронзительную картину колымского ужаса, чем та, которую создал Шаламов в своих произведениях. В одном из рассказов он пишет об офицере Постникове, который поимку беглецов превратил в кровавый спорт:
“Во главе этого летучего отряда летом сорокового года стоял молодой ефрейтор Постников, человек, в котором была разбужена жажда убийства и который свое дело выполнял с охотой, рвением и страстью. Он лично поймал целых пять беглецов, получил какую-то медаль и, как полагается в таких случаях, некоторую денежную награду. Награда выдавалась и за мертвых, и за живых — одинаково, так что доставлять в целости пойманного не было никакого смысла.
Постников со своими бойцами бледным августовским утром наткнулся на беглеца, вышедшего к ручью, где была засада.
Постников выстрелил из маузера и убил беглеца. Решено было его не тащить в поселок и бросить в тайге — следов и рысьих, и медвежьих встречалось здесь много.
Постников взял топор и отрубил обе руки беглеца, чтобы учетная часть могла сделать отпечатки пальцев, положил обе мертвых кисти в свою сумку и отправился домой — сочинять очередное донесение об удачной охоте. <…>
Ночью мертвец встал и, прижимая к груди окровавленные культяшки рук, по следам вышел из тайги и кое-как добрался до палатки, где жили рабочие-заключенные. С белым, бескровным лицом, с необычайными синими безумными глазами, он стоял у двери, согнувшись, привалясь к дверной раме, и, глядя исподлобья, что-то мычал. Он трясся в сильнейшем ознобе. Черные пятна крови были на телогрейке, брюках, резиновых чунях беглеца. Его напоили горячим супом, закутали какими-то тряпками страшные руки его и повели в медпункт, в амбулаторию. Но уже из избушки, где жил оперпост, бежали солдаты, бежал сам ефрейтор Постников.
Солдаты повели беглеца куда-то — только не в больницу, не в амбулаторию — и больше о беглеце с отрубленными руками никто ничего не слышал”.
В 1988 году КПСС по-прежнему не позволяла установить памятник погибшим на Колыме. Впрочем, первый секретарь Магаданского обкома КПСС Александр Богданов в 1988-м открыл-таки один памятник: бюст Эдуарду Берзину, первому директору государственного треста “Дальстрой” и одному из основателей системы колымских лагерей. Самого Берзина репрессировали в 1937 году, вскоре после того, как сталинский ЦК заявил, что с заключенными нечего “нянчиться”.
В июне 1991-го времена были уже другие. Например, Магадан открыли для иностранцев, так что теперь на улицах попадались люди в старых дождевиках и бейсболках, перемахнувших через Берингов пролив: Alaska Airways, I Love Anchorage. В видеопрокате можно было взять “Терминатора” и все фильмы с Брюсом Ли. Я видел, как по пустому магазину “Мясо” бродил человек в куртке с логотипом “Сиэтл Сихоукс”[144].
Но еще страннее было то, что этот русский город, этот памятник человеческой жестокости, тоже принимал участие в президентских выборах. Было что-то запредельное слушать на улице, стоя возле бывшего лагерного барака, как горожане спорят о политике, как будто это был не Магадан, а Нашуа или Сиу-Сити в период праймериз. Безо всяких компьютерных графиков было понятно, кто здесь победит. Победит Борис Ельцин, а, что еще важнее, КПСС проиграет. Возле обувного магазина кучка людей, стоя на холоде, тоже обсуждала выборы. Несколько ребят в кожаных куртках и шарфах раздавали листовки за Ельцина, напечатанные московским отделением “Демократической России”. Еще один парень держал бело-сине-красный триколор царской России. “Главное — раз и навсегда избавиться от коммунистов в России, — сказала мне домохозяйка Тамара Карпова, стоявшая рядом с ельцинскими агитаторами. — Мои родители, мои деды и бабки жили на Украине, а коммунисты их отправили сюда, в лагеря. Почему я должна голосовать хоть за одного коммуниста?”
Богданова сняли с должности первого секретаря обкома, но его преемники оказались не умнее. Заботило их только собственное выживание. В газетных статьях они твердили, что Ельцин — “вредитель”, а его соперник-коммунист Николай Рыжков — олицетворение “единства”, “справедливости, честности и порядка”. Рыжков был тот человек, который позволил бы им усидеть на местах. Без Рыжкова они бы лишились своих кабинетов с обитыми сукном столами и красными ковровыми дорожками. Без Рыжкова они потеряли бы дачи в Снежной долине (недалеко от города). Ельцин же означал новый строй и, вероятнее всего, безработицу.
В тоталитарном обществе привычка становится заменой счастью, а теперь привычки оказались под угрозой. “Мой отец был членом партии, мой муж — член партии, и за эту партию я и стану голосовать. Все остальные — авантюристы”, — сказала мне Светлана Мурашкина, раздававшая на том же углу листовки за Рыжкова.
В поселке Палатка я познакомился с Борисом Сулимом, который в юные годы работал в лагере, а теперь служил в окружкоме КПСС. Низкорослый, с широким мясистым лицом, он был “целиком и полностью” за Рыжкова. Но чем дольше мы разговаривали, тем больше он сникал. Он казался усталым и разочарованным. Все, во что он верил, ради чего работал, обратилось в прах, и он это знал. Поселковое отделение КПСС, всегда бывшее в Палатке властью, теперь не имело никакого влияния — “я это сознаю”.
В сталинские годы Сулим приехал работать в Омсукчанский лагерь, примерно в 570 километрах от Магадана. “Мне было 18 лет, Магадан казался местом, полным романтики. Мне положили 180 рублей в месяц и дали три тысячи подъемных. Для меня это были огромные деньги. Я смог дать часть матери. Меня даже приняли в комсомол. Здесь были рудники и горно-обогатительный комбинат, оттуда посылали геологические партии искать олово. Я работал на радиоузле, держал связь с геологами. Если заключенные вели себя там хорошо и дисциплинировано, у них были практически те же права, что у вольнонаемных. Им доверяли, их даже отпускали в кино. А почему они попали в лагерь — в эти дела я свой нос не совал. Мы все думали, что раз людей посадили, значит, за дело. Почему я должен был думать иначе? В 1936-м, когда я учился в первом классе, учительница заставила нас вымарать из учебников истории фотографии генералов Тухачевского, Блюхера и Егорова. Мы должны были нарисовать поверх их лиц свастики и написать на полях: «враг народа»”.
Сулим сказал, что теперь, посмотрев по телевизору несколько документальных фильмов о сталинской эпохе, признает, что бывали “ошибки” и “злоупотребления”. Я спросил, видел ли он казни заключенных, видел ли, как они умирали от холода и непосильной работы в рудниках? “Умирали? — переспросил он. — Не знаю. Меня это тогда не интересовало. Но я думаю, что смерть — это в любых обстоятельствах естественное явление. Послушайте, я не работал в системе ГУЛага, так что мне не в чем каяться”.
Москва
Сулим был плотью от плоти старого режима, невежественного, огрызающегося, не желающего каяться. Но Горбачев даже в свои самые бесславные мгновения старался вести себя достойно. Он умел меняться, пусть даже только ради выживания. 23 апреля, когда победа на выборах была у Ельцина уже в кармане, а рейтинги популярности Горбачева приближались к однозначным числам, генсек признал очевидное. Несмотря на весь поток дезинформации, несмотря на предательства вокруг, несмотря на свое прискорбное тщеславие, он был способен, выглянув в окно, увидеть, что происходит. И он увидел, что больше не владеет умами и сердцами. Что теперь ими владеют Ельцин, Ландсбергис, Назарбаев — но не он. И тогда Горбачев вновь сместился влево. Он не сказал, за кого будет голосовать (многие предполагали, что не за Ельцина или Рыжкова, а за бывшего министра внутренних дел Вадима Бакатина). Но зато он подписал соглашение “девять плюс один”. Это был разработанный Горбачевым и главами союзных республик проект нового Союзного договора, к которому на тот момент были готовы присоединиться три балтийские республики, Грузия, Армения и Молдавия и согласно которому союзные республики получали гораздо больше политической власти.
В июне Ельцин победил на выборах, как того ожидал Горбачев и все остальные. Ельцин подготовил церемонию своей инаугурации в Кремлевском дворце съездов. Она должна была быть одновременно трогательной и помпезной, демонстрировать дистанцированность от советской истории и родственные связи с неким либеральным русским национализмом. Из зала Дворца съездов убрали всю большевистскую атрибутику. Вместо огромного портрета Ленина, на фоне которого проходили все церемонии государственной важности, повесили российский флаг. В первом ряду сидели священники, раввины, муфтии и министры. Патриарх Алексий II, в пышном облачении, со своей толстовской бородой, осенил Ельцина крестным знамением и зачитал адрес: “Избранием народа и Божиим изволением Вам вручается высшая политическая власть в России… Все мы молимся о Вас”[145]. Патриарх сказал, что Россия “тяжко больна”. Ленинградский актер Олег Басилашвили произнес длинную речь о деградации страны за 70 лет правления коммунистов.
Прозвучали трубы и фанфары. Ельцин произнес присягу. Иногда казалось, что он не справляется с волнением: раз или два у него срывался голос. Он не начал с традиционного обращения “товарищи”. Вместо этого он сказал: “Граждане Российской Федерации! <…> Великая Россия поднимается с колен! <…> Президент — не Бог, не новый монарх, не всемогущий чудотворец, он гражданин… И в России человек должен стать, и, убежден, обязательно станет, мерой всех вещей”.
Горбачев старался на церемонии вести себя благородно, но это ему не вполне удалось. Он произнес довольно неуклюжую речь, а потом еще более неловко пошутил о том, что странно иметь в одной стране двух президентов, заметив, что люди на всех континентах следят за тем, что они, эти два президента, делают. Сказано это было с такой интонацией, что создавалось впечатление, будто Горбачев и Ельцин вдвоем замышляют какое-то надувательство. Зал недовольно загудел.
Но, даже утверждая свою власть, Ельцин надеялся, что его президентство поможет Горбачеву понять: в союзе с Крючковым, Язовым, Пуго и прочей старой гвардией у него нет будущего. Ему нужно было одновременно и склонить Горбачева на свою сторону, и припугнуть его. Так что, когда Горбачев наконец договорил, Ельцин первым встал с места и начал аплодировать.
Но в 1991 году времени, чтобы передохнуть, не было. Расслабиться нельзя было ни на минуту, нельзя было и подумать, что теперь-то все будет хорошо. Как сказал Собчак, мирное сосуществование тоталитарного режима, пусть и значительно более “вегетарианского”, чем при Сталине, и молодой демократии было невозможно. Один из режимов должен был уйти.
Июнь принес очередные признаки того, что реакционеры готовятся к решительным действиям. Их не интересовало, какого рода брак заключили Горбачев и Ельцин — по расчету или по любви. Генеральная прокуратура при поддержке маршала Язова заявила, что “в ходе проверки” событий в Новочеркасске в 1962 году было установлено, что “оружие солдатами применялось правомерно, в целях защиты государственного имущества от преступных посягательств и самообороны”; “выстрелы в людей последовали после того, как буйствующие лица из толпы напали на солдат и попытались вырвать у них оружие”. Большинство советских читателей восприняли эти слова как оправдание не только событий тридцатилетней давности, но и стрельбы по людям в Тбилиси, Вильнюсе и Баку. А может быть, в этих словах заключалась и угроза — что оружие применят снова.
Ельцин ответил на эту скрытую угрозу скрытым предупреждением. Он отправил в Новочеркасск своего представителя с сообщением: правда о трагедии Новочеркасска — суровое напоминание тем, кто хочет социальные проблемы решать с помощью военной силы. Люди восстанут против преступных приказов, как это сделал генерал Шапошников.
Через две недели, 17 июня, премьер-министр СССР Валентин Павлов выступил в Верховном Совете. Он попросил наделить его кабинет частью полномочий Горбачева. Выступление проходило при явной поддержке председателя Верховного Совета Анатолия Лукьянова. Свою просьбу Павлов обосновывал тем, что у Горбачева изнурительный рабочий график. С милой улыбкой он посетовал, что для такой работы “в сутках просто мало часов”. Он только забыл сказать, что Горбачев о его выступлении ничего не знал.
“Услышав об этом, я доложил Горбачеву, — рассказывал мне Александр Яковлев. — Тот пришел в бешенство. Он узнал об этом от меня”. Но Горбачев не успел среагировать: на закрытом заседании Верховного Совета Пуго, Язов и Крючков обвинили руководство (фамилию Горбачева не называли) в предательстве интересов партии и развале страны. Язов жаловался, что сотни тысяч молодых людей уклоняются от призыва в армию. Пуго распространялся о “хаосе” и “анархии”. Агрессивнее всех выступил Крючков. Он сказал, что реформы руководства совпадают с самыми заветными желаниями ЦРУ. Он намекал на государственную измену. Это дало повод делегатам группы “Союз” повскакать со своих с мест и потребовать отставки Горбачева.
— Долой Горбачева! Долой его либеральную клику! — кричал Леонид Сухов, таксист из Харькова и член “Союза”.
— Великая держава низведена до положения попрошайки, стоящей у чужих дверей с протянутой рукой. Это вместо того чтобы работать над своими проблемами здесь, где они коренятся! — воскликнул Евгений Коган, русскоязычный депутат из Эстонии, тоже член “Союза”.
Горбачев реагировал медленно. 21 июня он наконец появился в Верховном Совете, чтобы ответить на обвинения, и сумел произнести одну из своих классических речей, правда, с видимым раздражением. Но идти до конца он не решился. В 1988-м он так же отказывался признавать свой конфликт с Егором Лигачевым. На этот раз у него не было разногласий с Павловым. Предложения премьер-министра он назвал просто “не вполне продуманными”.
Когда заседание окончилось, Горбачев вышел к журналистам. Рядом с ним стояли с каменными лицами Язов, Пуго и Крючков. “Переворот закончен”, — со смехом объявил Горбачев. Он думал, что шутит. Так оно и было.