3

3

В этом смысле великая русская литература XIX века возникла отнюдь не из противостояния общества и самодержавия, как долго принято было думать, и даже не в силу того факта, что в стране, где отсутствуют демократические институты, их роль — роль политической оппозиции, роль связующего звена между правителем и подданными — исполняется исключительно словесностью, но по значительно более глубинным причинам. Она была результатом — одним из результатов, безусловно — долгой, мучительной попытки общества — сложившейся из аналогичных индивидуальных попыток, безусловно — нащупать эмоциональный и поведенческий компромисс между устойчивыми структурами психики, особенно наиболее статичными, неподъемными, никакой логикой и почти никакой практикой не пробиваемыми архетипами коллективного подсознательного (т. е. тем, что принято называть, не очень понимая, что это, собственно, такое, «ценностями, вошедшими в плоть и кровь культуры» — я и сам так поступал) и по велению неумолимого каприза истории захлестнувшими страну социально-политическими реалиями, выросшими из во многом несовместимо иных архетипов.

Ну, например. Культуры, взрастившие те или иные религии, в дальнейшем сами начинают испытывать все более мощное давление со стороны этих религий; религиозные ценности, как никакие другие, «входят в плоть и кровь культуры». В католицизме финальным главою церкви является папа — вполне демократически избираемый кардиналами человек, который с момента избрания становится непогрешимым наместником Бога; со смертью папы процесс повторяется; папские буллы — наглость какая! — святы в той же степени, что и зафиксированные евангелистами речения Христа. В протестантизме, который, как всякий сын-соперник, является зеркальным перевертышем папаши, погрешимы в равной степени все, зато для общения с Богом никто не нуждается ни в каких посреднических иерархических структурах, каждый живет тет-а-тет с Господом, значит, каждый сам по себе. В православии главою церкви является никем, кроме Бога-Отца, не назначенный и никем никогда не сменяемый Христос, а из людей непогрешимостью обладает только вся соборная церковь в целом, составляющая с главою своим единое тело, и никто в отдельности; и даже ее постановления, принятые после эпохи Великих Соборов, никак не могут быть приравнены к Заветным текстам, которые к тому же пытаться понять без духовного наставника — бессмысленно и даже опасно.

Можно не один том исписать, приводя примеры преломления этой последней конструкции в культуре, в быту, в социальной и государственной практике, в системе ценностей — и их отличий от аналогичных преломлений конструкций первой и второй. И можно десяток томов исписать, пытаясь изобразить все те психологические и поведенческие напряжения, разрывы, разломы, сшибки и аффекты, которые стали корежить дух и жизнь каждого человека, когда поведенческая практика на всех уровнях медленно, неуверенно, половинчато — и все же куда стремительнее и всеохватнее, нежели культурная традиция — начала трансформироваться, подлаживаясь под выросший на второй из упомянутых конструкций мир. А ведь миры различались не только по этим признакам — по сотням других, столь же вошедших «в плоть и кровь культуры»! И ведь к тому же в каждой из культур продолжали существовать свои собственные, так или иначе залатанные, противоречия, напряжения и разломы!

Литературно одаренные люди по самой природе своей давали выход этим сшибкам и аффектам в своих текстах. И, вне зависимости от конкретного результата преодоления сшибки текстом, в основе каждой попытки преодолеть их лежало вряд ли осознаваемое, но совершенно неодолимое и неизбежное стремление построить непротиворечивую, единую картину мира и поведения индивидуума в этом мире. Построить единый эмоциональный образ мира. Чтобы можно было просто продолжать жить — не бунтуя, не сходя с ума, не принимая схиму.

Именно грандиозность пропасти между сшиваемыми массивами породила грандиозность литературы; именно острота и болезненность переживания необъединимости того, что должно было быть во что бы то ни стало объединено, породили пронзительную эмоциональность литературы; именно коллективный архетип, не прошедший многовековой индивидуализирующей трансформации, породил социальность литературы, ее нигде, пожалуй, более не виданный интерес к взаимоотношениям человека и общества, личности и государства. Государство зачастую выступало даже в качестве самостоятельного персонажа, как правило, персонажа неприятного, причем в имперскую эпоху существовал самый элементарный способ овеществить свое отношение к государству или официальному обществу — ввести в произведение того или иного государя императора; Лев Толстой, например, не раз так поступал. Европейская литература находила эмоциональный резонанс с читателем, все глубже забираясь в индивидуальное подсознание. Русская искала в первую очередь контакта со структурами коллективного бессознательного и, в силу изначального гуманистического посыла и доминирующей установки на примирение всего и вся, а не на борьбу, не на ампутацию какой-либо одной из нахлобученных историей одна на другую культур, главным образом — с идеальными структурами коллективного Сверх-Я. Вовсю работавшая на примирение пресловутая «всемирная отзывчивость русской души» возникла, вероятнее всего, как один из итогов аналогичной операции, проделанной несколькими веками прежде, когда пришлось сшивать русскую и монголо-татарскую культуры; пришлось, чтобы как-то сосуществовать вместе, принять как свои, как вживую переживаемые, до тех пор отнюдь не своими бывшие ценности. Тогда операция прошла несколько более успешно, без судорог, потому что процесс мог позволить себе не суетиться, история подхлестывала еще не так, как в XIX веке; и еще потому, что в успешности сращивания были заинтересованы в тот раз обе стороны. Память о возможности и полезности такого сращивания «вошла вплоть и кровь культуры».

И только когда к началу нашего века государственная дурь свела всех с ума настолько, что навстречу ей поперла лишенная всякой разумной меры антигосударственная дурь и погоня за идеальным образом себя заставила сплошь ощутить объединяющие скрепы, как рабьи цепи, когда вычувствовать компромисс и находить ему эмоционально убедительные ситуационные воплощения оказалось совсем уж сложно, в чем-то существенном — даже невозможно, тогда пришел Серебряный Век и принялся призывать очистительный огнь. «Пусть сильнее грянет буря!» «Вас, кто меня уничтожит, встречаю приветственным гимном!» «В сердце девушки вложи восторг убийства и в душу детскую кровавые мечты!» Это была явная дисфункция литературы.

Конечно, она возникла не на пустом месте, а лишь когда терпимость, кротость, доброта стали восприниматься как вранье определенным, предельно допустимым количеством создающих и потребляющих тексты людей. Но с этого момента эмоциональную подпитку и поведенческое оправдание получили самые мрачные демоны индивидуального и коллективного Оно. А они, вырвавшись из-под контроля Сверх-Я, требовали все более обильной и высококалорийной пищи, чтобы удерживать в своей власти всегда, на самом-то деле, стремящееся к минимуму напряжения среднее индивидуальное сознание. Требовали — и получали. Еще один шаг — и: «Мировой пожар в крови — Господи благослови!» А потом еще один — и: «Требуем расстрела шпионам и убийцам!» Это кричали не только обезумевшие, перепуганные люди, но и книги. Дисфункция литературы закономерно привела к ее коллапсу.

Очистительная буря, которую так искренне призывали борцы с враньем, очистила общество совсем не от того, от чего стремились очистить его гениальные невротики с разорванной психикой. Да она и в принципе не способна чистить от «того». «То» трансформируется медленно, шажочками, по крупицам, в мелочах. Не под ударами дубин и топоров, а вслед за стремлением каждого нормального человека оставаться хоть сколько-нибудь хорошим; при условии, что шажочками, в мелочах, и притом не без влияния стимуляции воодушевляющим враньем — таким, например, как Нагорная проповедь, — улучшается представление о том, что это такое — хороший.

Бескомпромиссные борцы с ханжеством и лицемерием, срыватели всех и всяческих масок, апологеты горькой правды о современном им человеке, которого необходимо немедленно, любой ценой перелопатить, прокалить, прожарить, пропахать и выковать из него нечто принципиально новое, сделали все, что в их силах, чтобы активизировать наиболее варварские, пещерные структуры коллективного подсознания: животный эгоизм, резкое деление на своих и чужих, страх-ненависть ко всему чужому, нулевую ценность индивидуального по отношению к общественному и веру в непогрешимость вождя-шамана. Остальное было делом политической техники и исторических случайностей.

Конечно, существовали и такие, кто в этой ситуации всерьез погнался за идеалом. Но они, естественным образом оказавшись в пренебрежимо малом меньшинстве и сами не мысля иных средств для реализации идеала, кроме насилия, почти сразу оказались не ко двору. А в обществе, покончившем с «буржуазным лицемерием», никаких механизмов защиты меньшинства не осталось.