1

1

С высоты Европа напоминала черепаху. Фонтаны тумана и ветра взлетали от синтезаторов и раскручивались циклическими спиралями, а в сумеречные просветы между витками просматривались многоугольные щитки городов. Изъеденные атмосферными окислами Баварские Альпы туманно громоздились на юге — жутко было смотреть на них. Но я смотрел. Потому что целых три года перед моими глазами маячили лишь коридоры станции Оберон да хаос скал, освещенных то искрой Солнца, то грязно-зеленой опухолью Урана.

Города утонули во мгле позади. Под нами простиралось бурое пространство без пятнышка зелени; изредка взблескивала вода, отражая прорвавшийся солнечный луч. Балтика пряталась в молочном месиве слева; там тоже ревели ураганы, ежеминутно выбрасывая в атмосферу десятки кубокилометров воздуха первозданной чистоты.

Кресло мягко, предохранительно охватило меня с боков, и тут же снижающийся лайнер буквально запрыгал — на малых высотах турбуленции были особенно сильны. Мы почти падали, облака уносились вверх; снизу, как взрывы, взлетали другие. И вдруг отовсюду сразу надвинулось нечто огромное. Свет в иллюминаторах пресекся, а потом возник вновь — уже искусственный, и лайнер невесомо опустился в гнездо. Я прилетел.

Получилось удачно — мой двухнедельный карантин закончился ровно в тот день, как Соломину вручали Нобелевскую; церемонию вручения я смотрел по евровидению, а к вечеру уже смог попробовать свалиться Соломину как снег на голову. Как снег на голову. Он часто повторял эту фразу своим гортанным, занудным голосом — так невкусно, что угасал весь ее снежный блеск. Как сингулярные локусы на восьмимерной проекции пучностей континуума.

Подобного рода фразы он произносил ровно с той же интонацией — свесив голову ниже покатых плеч и подперев костистый нос карандашом. Все, что нарушало ритм работы, было для него снегом на голову. Наверное, и Нобелевка.

И при всем том — я не знал человека добрее и мягче. Когда быт вытряхивал его на часок-другой из-за письменного стола, он так трогательно, так нелепо пытался сделать что-нибудь хорошее любому первому встречному. К счастью, обычно это сходило незамеченным. Если замечали — смотрели странно. Он катастрофически ничего не умел — только, сидя за письменным столом, бродить где-то в безмерной глуби мира… и то, что он время от времени, непонятно как — скорее интуитивно, нежели логически, — находил там, падало как снег на голову всем. Всем, кто мог понять. До моего отлета на Оберон я года два работал с ним в паре и слишком хорошо узнал, как трудно бывает понять его, угнаться за ним в его безднах…

Но вот смысл его последней находки понял каждый. Все-таки это справедливо, думал я, медленно идя в толпе спешащих, смеющихся, встречающихся, глядя на их воскрешенные лица. Справедливо, что это нашел именно Соломин. Он наконец сделал хорошее для всех. Три года я не видел толпы, казалось, забыл, как она выглядит — но сейчас понимал, что она изменилась. Прежде лица были темны. Нет, не все кусали губы или мрачно смотрели в пустоту — конечно, и щурились, и зевали, и улыбались, но как-то темно. Как бы на миг забыв о вечной заботе. Это уже не замечалось. А вот теперь загорелся свет. Я вспоминаю — полвека назад, в детстве, я видел такие лица, когда человечество, припертое к стенке экологической катастрофой, начало наконец разоружаться. Тогда казалось, стоит лишь уничтожить запасы смертей, утечка которых в среду возрастала пропорционально возрастанию запасов, стоит лишь остановить военную промышленность, сжиравшую две трети ресурсов и мощностей, прекратить бесконечные учения и маневры — и сами собою вернутся голубое небо, бабочки, кувшинки в озерах… Наверное, в прошлом веке такие лица были у людей, когда кончались мировые войны. Но оказалось, что последняя мировая война — война с наследием тех, кто ставил на войну, — еще впереди. Никто не заметил, когда лица мало-помалу вновь угасли. Война оказалась долгой.

И только когда заработал первый соломинский синтезатор, как снег на голову, она свалилась — Победа, не менее важная, чем та, которую русские до сих пор называют просто: Победа, и любой сразу понимает, о чем зашла речь… Это справедливо, думал я, идя по полю аэродрома, залитому искусственным светом. Меня обгоняли сверкающие лица; улыбки и взгляды яркими цветами летели мимо, время от времени в мельтешне голосов, наскакивающих справа-слева, слышалась его фамилия. То с французским ударением на последний слог, то юлящая как-то по-скандинавски, то спетая в китайских тонированных слогах: Солуо-мин… но чаще — по-русски, вбиваемая, как свая, одним увесистым азартным взмахом: Сал-ломин!.. Потом я остался один, толпа схлынула — кто вверх, кто вниз, кто к цоколю соседнего гнезда, уходящему в потолок; глухо рокотали моторы верхнего яруса, отправляя воздушные корабли в атмосферу, бьющуюся в судорогах долгожданного вдоха; порывы теплого, пахнущего механизмами воздуха то и дело окатывали меня — я шагал неприкаянный и счастливый. Когда жизнь всех меняется к лучшему, даже собственная бесприютность, давно заледеневшая в крови, вдруг кажется преходящей и уютно неважной, как база однодневного отдыха. Это справедливо, что именно Соломин нашел Победу.

Я и не подозревал, что войны кончаются не для всех.

…В квартире было тихо и темно. Я застыл у стены, беззвучно замкнувшейся за моей спиной.

— Добрый вечер, коллега Гюнтер, — раздался из темноты знакомый голос. Я облегченно вздохнул. — От души рад вашему приходу.

Телеокно вдруг замерцало, и в комнату упал холодный свет полной луны из прозрачно-черного неба. Он был рассечен пополам узким силуэтом человека, сидящего ко мне лицом.

— Мне особенно лестно, что время для визита вы смогли выкроить именно сегодня, в день моего триумфа. Прошу пройти. Как вы поживаете, как ваши изыскания?

— Вполне, вполне, вполне, — стараясь говорить ему в тон, ответствовал я и, пройдя, опустился в подлетевшее ко мне кресло. — Итак, я поздравляю вас, коллега. Прошу вас принять мои самые искренние…

— Соболезнования, — глухо уронил он и встал — вырос из кресла, словно телескопическая антенна. Сутулясь, приволакивая ноги, пошел к синтезатору. — Вы отужинаете со мною, коллега?

— Я буду рад разделить вашу трапезу, коллега.

Он нагнулся над пультом, выпавшим из стены. И отключился, застыв в противоестественной позе. Я подождал, потом спросил тихо: — Что с тобой сегодня?

Он вздохнул и, обернувшись, ответил надменно:

— Я отдыхаю.

— А-а, — сказал я понимающе. Он пошевелил пальцами над пультом.

— Что бы вы хотели съесть, коллега?

— Возьми, что себе.

Выпятив цыплячью грудь, он гордо распрямился.

— Сомневаюсь, что вы стали бы ужинать из одной тарелки со мною!

Коротко пропел синтезатор.

— Не сочтите за труд, коллега, свое возьмите сами, — сказал Соломин, идя к столу — в одной руке тарелка со столовой массой (у меня глаза полезли на лоб), точь-в-точь такой, какую все мы ели еще так недавно, в другой — бокал с молоком.

— Вот те раз. — Я пошел к синтезатору, взял свою тарелку. Соломин заказал мне отличнейший ростбиф. — Ты так привык к… к этому?

Он не ответил, сосредоточенно набивая рот густыми кусками брикета. На его гладкой могучей лысине лежал отчетливый лунный блик. Я вернулся к столу, с наслаждением вдыхая аромат, испускаемый моей тарелкой. Изображая домашнюю непринужденность и раскованность, я с чуть нарочитым азартом вонзил вилку и нож в сочный кусок. Брызнула кровь.

Соломин подскочил, уронив наполненную ложку, лицо его страшно исказилось.

— Вы меня обрызгали, Гюнтер! — с гортанным надсадом крикнул он, остервенело отряхивая рукав свитера. — Кровью!!

— Прости, — ответил я так кротко, как только позволял мой баварский акцент. Мне уже становилось не по себе.

Неуловимо быстрым движением Соломин канул под стол и тут же возник с ложкой, крепко стиснутой в кулаке.

Некоторое время мы молча насыщались. Потом я сказал задорным голосом:

— Замечательный ростбиф! Что же ты — сам придумал из вакуума ростбифы, а теперь отравиться боишься? Так и брикет твой теперь ведь из того же вакуума…

Он поперхнулся. Он кашлял долго, с бульканьем и хрипом, корчась, а потом вытер пальцами слезы и, надтреснуто дыша, объяснил:

— Пенка в молоке…

— Какой ужас, — сказал я.

Он поставил локти на стол и вцепился длинными пальцами себе в щеки; с минуту сидел так, едва заметно раскачиваясь из стороны в сторону, и глядел мимо меня. Потом сказал:

— Вот и все.

— Что — все?

Не глядя, он точным движением коснулся стены своей длинной рукой, тонкой и ломкой, как два шарниром скрепленных шеста. Беззвучно раскрылся телекамин, красные отсветы задышали на стенах, и лицо Соломина, налившись оранжевым светом, выдвинулось из лунной тьмы. Пылающие поленья трещали, выбрасывая клубящиеся облака искр, — корчилось, кричало пламя, заживо сгорая в самом себе. Иллюзорное. Соломин, не мигая, чуть раскачиваясь и скомкав щеки, смотрел в огонь. В меня вдруг вошла его страшная усталость.

Как он не выгнал меня за мой шутовской тон…

— Все — и есть все, коллега, — проговорил он. — Странно.

— Еще бы, — медленно ответил я. — Девятнадцать лет…

— С перерывами, — сказал он и, подумав, добавил: — Двадцать три.

Я только головой покачал. Он откинулся на спинку кресла, оставив руки на столе, — лицо ушло из оранжевого полыхания.

— Впрочем, тогда я и не подозревал, что из этого выскочит синтез. Просто хотелось разобраться с вакуумом наконец.

— Вот и разобрался наконец, — сказал я.

— Да, разобрался. Подарить только уже некому.

— Некому?! Да всем!

— О, конечно. — Он вздохнул. — Знаете, коллега… порой мне хочется быть… музыкантом…

Я знал это давным-давно.

— Правда? — спросил я.

— Пассакалия ля минор. — Он словно творил заклинания. — Хоральная прелюдия номер семь… Знаете, коллега, даже снилось, будто выхожу на сцену. — Он запнулся. — Сколько раз. Клавиши, клавиши… и острия вверх. Трубы. Они ведь серые, да?

— Свинец.

— Свинец…

Мне хотелось его обнять.

— Мортон звал меня на Трансмеркурий, — проговорил я. Соломин передернулся от отвращения и закрыл камин. — Ты не знаешь? — спросил я в темноту, на миг словно высосавшую глаза. — Он очень интересно говорил… Назревает локальный пространственно-временной прогиб, сегодня ждут. Взаимодействие собственного поля Солнца с полем Галактики под каким-то редкостным углом — раз в тысячу лет, что ли… Совершенно непочатый край. Вот где для твоей головы…

Черный силуэт беззвучно вздыбился передо мной — узкий, длинный, как подводная лодка из глубины.

— Вот!! — выкрикнул Соломин. — Четыре полки!!! — Он сделал шаг и прильнул к полчищам книг. Медленно, любовно провел плоскими ладонями по корешкам своих работ. — Поле… Континуум, локальные вихри… синтез… Синтез!!! — Он хрипло, с каким-то гортанным звоном дышал. — Неужели вам мало?!

Он качнулся — свет луны упал ему на щеку и словно бы взорвался на ней, окутав все лицо мгновенным сверкающим туманом. Я увидел безумные белые глаза и провал заглатывающего воздух рта.

— Мало?!

Я молчал. Меня трясло от волнения. Соломин пошел поперек комнаты, распарывая, словно катящееся лезвие, поток зябкого лунного света.

— Я мог бы стать музыкантом… Я мог бы стать… баскетболистом… Но я всего лишь физик, — надменно и отрывисто вещал он и ходил, ходил по комнате, пытаясь горделиво распрямить сутулую спину, узкие, зализанные плечи. — Простой физик. Я умею только это. Имеет смысл делать только то, что умеешь. — Дыхание сухо вхрустывалось в тишину. Я ловил каждое слово и все пытался заглянуть ему в лицо — но было темно. Только черный силуэт двигался взад-вперед.

Потом он остановился и поник.

— Останьтесь до завтра, коллега, — раздался тихий, чуть сорванный голос. — Я постелю вам здесь. — Соломин протянул было руку к контактной панели, чтобы вырастить постель, и опять застыл с протянутой рукой. — Скажите… прошу простить, если вопрос мой покажется вам несколько бестактным… ваша… — он коротко втянул воздух, — подруга… она не любила вас или вашу работу?

— Она не любила нас с работой, — ответил я. — У тебя лирическое настроение? Позвони Пелетье, поговори с ним. Я слышал, он ушел от очередной жены. — Я изобразил грустно-сладкий проникновенный голос шефа лаборатории слабых взаимодействий. — Она тоже не сумела стать настоящим другом…

— Я постелю вам здесь, — сухо сказал Соломин.

Когда стена спальни закрылась за ним, я прикрыл глаза, обнял подушку и в течение получаса честно и старательно пытался заснуть. Конечно, ничего не получилось. Соломин потряс меня. Ему было плохо. Я никогда не подозревал, что ему может быть настолько плохо.

Я сел на постели, спустив ноги на пушистый теплый пол. В голове был сумбур. Потянулся к висящей на спинке кресла куртке, достал из кармана радиофон и несколько секунд держал его в кулаке, тщась понять, имею ли я право сделать то, что хотел. Вызвать информаторий Академии Чести и Права кодом «нужно другу» было не сложнее, чем любое другое учреждение или любого человека. Но я не делал этого ни разу в жизни, да и никто практически не пользовался правом на информацию о близком человеке. Жутко и стыдно было знать, что через минуту экстракт сведений, которые с самого дня рождения Соломина собирала и хранила электроника, будет предоставлен в мое распоряжение.

Но Соломину было очень плохо.