Поэт в России больше… чем?
Поэт в России больше… чем?
Литература продолжает без устали доругиваться с проклятым тоталитарным прошлым. Возникает впечатление, что с ним никак не хочется расставаться; оно, похоже, обладает какой-то необъяснимой притягательностью для писателей. Конечно, многие просто пытаются договорить то, что не успели, или не сумели, или не решились сказать вовремя. Но пуповина куда существеннее.
По меньшей мере века полтора у нас бытовало — и в среде интеллигенции господствовало — убеждение, согласно которому, коротко говоря, поэт в России больше, чем поэт. Многим лучшим литераторам многих поколений вера в грандиозность функций словесности давала силы жить, творить, преодолевать препоны и рогатки цензуры, сносить одиночество, гонения и лишения… За словами Солженицына — по прочтении «ГУЛАГа» Россия не сможет остаться прежней — стоит именно убежденность в том, что литература способна впрямую, непосредственно влиять на общество, и литератор является чем-то вроде социального демиурга. Убежденность эту непроизвольно пускал в дело Сталин — сам, возможно, ее разделяя, — когда назначал писателей инженерами человеческих душ и ставил перед ними задачи соответственные. А уж если она оказалась актуальна для столь разных людей, значит, является чрезвычайно существенной для культуры, пропитала ее насквозь и воспринимается безоговорочно. Полагать иначе — почти то же самое, что полагать, будто солнце не взращивает все живое, а укладывает асфальт.
Что же это за убежденность такая?
Строго говоря, на определенном этапе исторического развития поэт больше, чем поэт в любой стране и у любого народа. Гомер был куда больше, чем поэт. Цюй Юань и Ли Бо были куда были куда больше, чем поэты. Матфей, Марк, Лука и Иоанн были куда больше, чем мемуаристы; разница в масштабах между их произведениями и, скажем, симоновским «Глазами человека моего поколения» обусловлена не только колоссальной разницей в масштабах описанных личностей — Христа и дяди Джо, — но и грандиозной разницей в масштабах выполнявшихся — и выполняемых — данными текстами социально-культурных функций. В традиционных обществах, обществах восточного типа, обществах просто деспотических, где нет ни легальной оппозиции, ни независимых от практических нужд государства науки и публицистики, их функции выполняются почти исключительно литературой.
На этом этапе проблема взаимоотношений между правителем и подданными занимает в литературе одно из центральных мест. В тридцатых годах прошлого века знаменитый демократ Белинский писал: «В царе наша свобода, потому что от него наша новая цивилизация, наше просвещение так же, как от него наша жизнь. Безусловное повиновение царской власти есть не одна польза и необходимость, но и высшая поэзия нашей жизни, наша народность». Сходно высказывался Надеждин: «У нас одна вечная неизменная стихия: царь! Одно начало всей народной жизни: святая любовь к царю! Наша история была доселе великою поэмою, в которой один герой, одно действующее лицо». Симптоматично то, что в качестве громовых метафор в подобных случаях обязательно используются литературные термины: поэзия, поэма… Литература — куда больше, чем литература. Литератор — куда больше, чем литератор, он апостол. Апостол государственности.
Можно быть и апостолом антигосударственности, это лишь правое и левое колеса прицепленного к локомотиву истории вагона-ресторана идеологии. В свое время Хайям шутил изысканно и горько:
Грустен я был и попросил: «Зульфакар!
Произнеси мне афоризм, Зульфакар». —
«Шах справедлив», — ты ответил без тени улыбки.
Как ты меня вдруг рассмешил, Зульфакар!
Конечно, американцы в наши дни тоже рассказывают анекдоты о своих президентах, но делают это весьма редко и, на наш взгляд, вовсе тупо. Хайямовский текст не произвел бы на них впечатления. Какое дело среднему американцу до личных качеств шаха? Проголосовали за тебя, и отцепись. Справедлив ты или нет, дело сената, или Верховного суда, или министров; к моей индивидуальной повседневной жизни, к моему бизнесу это не имеет ни малейшего отношения. В крайнем случае, ежели что импичмент.
А мы до сих пор воспринимаем это четверостишие так же, как жители халифата тысячу лет назад.
Аналогично функционируют, кстати, и все иные виды искусства. Например, музыка. Она начинается как магическая, почти сакральная сила. Вспомнить только Орфея — пением и бряцаньем он мирил сражающиеся армии, усмирял диких хищников, завораживал духов Аида, двигал скалы… Вспомнить Конфуция — мудрый правитель управляет посредством этикета и музыки, учил корифей; этикет структурирует общество, каждого ставит на свое место и подсказывает, как кому с кем себя вести, а музыка, напротив, объединяет всех… Разумеется, Конфуций имел в виду не рафинированную, лезущую в подсознание музыку а-ля Малер или Шнитке. По звукам, льющимся из репродукторов, можно смело судить о том, к какому типу принадлежит общество. Недаром в России, в СССР и в рейхах Германии марши пользовались такой любовью народа. От «Славься» или, тем более, «Вставай, страна огромная» до сих пор священный трепет пробегает по коже даже у тех, кто не прошел войну. Ибо эта музыка обращается не к индивидууму и не с вежливым предложением отложить ненадолго личное ради общественного (как какая-нибудь итальянская «О белла, чао!»); нет, обращение идет напрямую к народу в целом, и сообщают ему, что героем он быть обречен, у него нет иного выхода. А какими жалкими, фокстротными кажутся гимны демократических держав по сравнению с величественной и торжественной мелодией Гимна Советского Союза! Демократия такой музыки создать не способна, не тот менталитет и, так сказать, спиритуалитет. И у демократий есть пределы возможностей, в частности художественных. В этом смысле и музыкант в России — больше, чем музыкант.
Встав на путь демократического развития — а вернее, будучи вынуждены попытаться на него встать; а еще вернее, следуя за нашими шахами, которые решили, что на этом пути их престолы станут крепче и уж, во всяком случае, многочисленнее (как всегда, не качеством, так хоть количеством), а теперь ломают головы, как бы ухитриться, чтобы экономически страна снова была одна, а престолов в ней осталось бы много — мы должны отдавать себе отчет в том, что с каждым успешным шагом на этом пути с литературы — как и со всего искусства — будут опадать одна за другой ее архаичные, надлитературные, внелитературные функции. Те самые, которые делали ее куда больше, чем литературой. Останется лишь функция собственно искусства — индуцировать в потребителе недостающие ему переживания. Все остальное — изложение каких бы то ни было сведений, пропаганда каких бы то ни было концепций, проповедь каких бы то ни было вечных истин — останется в текстах ровно в той мере, в какой оно способно усиливать эмоциональную накачку. Это неизбежная плата за то, что общество начинает проращивать в себе нормально срабатывающие обратные связи — значительно более эффективные, чем словесность. Бродячий певец, ввалившийся на банкет к эмиру и сбацавший пару касыд о коррупции, по всем тогдашним обычаям был неприкосновенен — человек любой иной профессии немедленно оказался бы, так сказать, необоснованно репрессирован, — но и певец рисковал жизнью, прибегал к иносказаниям, вуалировал материал… и все равно становился героем. Парламентский запрос справляется с той же задачей куда обыденнее, квалифицированнее и конструктивнее, а вдобавок сопровождается куда меньшим риском.
Останется в прошлом, например, заклинательная, магическая функция художественного текста. Положительный ее аспект связан с некоей необъяснимой уверенностью в том, что стоит только тщательно, убедительно, заманчиво описать что-либо желаемое, как оно уже тем самым как бы создается реально, к нему прокладывается путь, для него закладывается фундамент. Отрицательный — ровно с такой же верой в то, что стоит только тщательно, убедительно и отталкивающе описать что-либо нежелаемое, как вероятность его возникновения резко падает, ему перекрываются пути в мир — мы как бы заклинаем его, изгоняем, словно беса; наверное, вера эта и родословную-то свою ведет от присущей чуть ли не всем народам древней веры в то, что стоит лишь назвать демона его истинным именем, он тут же подчинится.
Но в рамках именно этой функции работали во все века утопии и антиутопии, давшие немаловажный пласт серьезной литературы; содержащаяся в них информация, претендующая на рациональность, вроде того, какова была ширина каналов в Атлантиде (Платон), или какова будет организационная структура Совета Звездоплавания (Ефремов), возможно, казавшаяся авторам весьма существенной сама по себе, вообще к литературе не имеет отношения. Эмоциональное воздействие произведений, всерьез моделирующих желательные и нежелательные события и миры, обусловлено лишь тем, что сознание потребителей в значительной степени остается религиозным, даже мифологичным. Произведения эти представляют собою не что иное, как развернутые молитвы о ниспослании чего-то или спасении от чего-то, и переживания, индуцируемые ими в потребителе, сродни переживаниям верующего во время молитвы. Фантастика, которую все привыкли считать более или менее научной, оказывается в этом смысле лишь одной из ветвей на древе религии — просто из-за долгой засухи кора на этой молодой ветви потрескалась в виде бесконечно повторяемого «е равно эм цэ квадрат».
Если только не происходит подмены жанров и переживания не сдвигаются в регистр тех, которые потребитель испытывает от боевика или детектива.
Тот, кто хочет попрыгать в суперэкзотической обстановке, будет писать не «Утопию», а «Принцессу Марса» — и читать его будут соответственно. Тот, кто хочет конструировать новые общества, улучшать социальное пространство, в демократических условиях будет заниматься не литературой, а социологией, политологией, политикой. А тот, кто хочет обстоятельно помолиться, просто-напросто пойдет во храм. Отомрет и социально-коммуникативная функция — функция вкрадчивого информатора, функция суррогата общественного мнения и посредника между народом и правителем. Она отойдет к публицистике, к оппозиционным газетам, к независимой от государства социологии. Вскрытие различий между официальной и реальной картинами мира перестанет быть одной из функций серьезной литературы, в течение многих десятилетий тщившейся, как одинокий воин в поле, эзоповым и полуэзоповым языком донести до читателя хоть крупицы сведений и соображений по этому поводу.
А ведь изрядная часть произведений, составляющих гордость нашу, стали таковыми именно благодаря социологической и маскосрывательной насыщенности текста, не более. Эмоциональная накачка осуществлялась всего лишь прогрызанием больших или меньших дырочек в кумачовой драпировке, заслонявшей от взгляда потребителя помойки и братские могилы. Как только драпировка заполыхала целиком, как только помойки и могилы стали общим местом в публицистике, дающей материал вдобавок куда оперативнее, всеохватнее и концентрированнее, без неизбежных в художественном тексте «слюней да соплей» — из большинства этих текстов словно вдруг вынули стержень. Словно погасили их. Не зря в грандиозном «Красном колесе» многим читателям интереснее всего были подборки прессы времен германской войны и Февраля. А если бы читатели эти могли легко и спокойно ознакомиться с подлинниками газет? Я уж не говорю о «Детях Арбата», где попервоначалу лирику хотелось пролистывать поскорее как нечто лишнее, ища, что же, в натуре, Поскребышев сказал Ежову и как Каменева — или Зиновьева, пес их теперь разберет, все осточертели, — кормили в камере селедкой и не давали пить. А когда ежовы и Поскребышевы поперли из всех щелей, оказалось, что, кроме лирики, в художественном произведении читать нечего и самая сильная сцена в книге — пожалуй, та, где умная, интеллигентная героиня выжаривает из себя плод, жертвуя и собой, и будущим ребенком своим ради любимого мелкого мерзавца, которого, пользуясь выражением Стругацких, «и к ногтю-то взять срамно», а про смелого, честного, нуждающегося в помощи человека думает лишь в том смысле, что нечуткий он, эгоистичный. Вот объект литературы. Не надстроечный, а базисный.
Противостояние индивидуума и властных структур в отлаженном демократическом обществе будет интересовать словесность лишь в той мере, в какой оно способно обеспечить бойкий сюжет, напряженную интригу — да и то лишь для какого-нибудь политического детектива или памфлета. Кто интересуется этим противостоянием всерьез — читает серьезную историческую и социологическую литературу, которой в тоталитарном обществе не было и быть не могло. Серьезная художественная литература уже не опускается до подобных проблем. Они — удел узкой группы профессиональных политиков и ученых; организуя текст вокруг них, рискуешь оказаться интересным в самом лучшем случае лишь для этого узкого круга и попросту прогоришь с тиражом. Обычный человек, от которого только и зависит успех — а следовательно, и коммерческий успех, — о таких вульгарных вещах не думает.
А о чем он думает?
О себе.
Обычный человек в стабильном обществе, когда он не озабочен добыванием хлеба насущного и пальбой на улицах, думает более всего о себе. Он не рвется измышлять новый мир, потому что и в старом может порулить в ближайший магазин — семь минут езды — и без очереди, по действительно доступной цене, купить кухонный комбайн. И переживает он, если не переживает смерть близких, угрозу войны или неизбежный арест, главным образом то болезненное трение, которое возникает на неровностях, гранях и выступах его вдруг оказавшегося очень сложным внутреннего мира в процессе каждодневного его просачивания и продавливания через мир внешний. Чем более мир внешний благополучен, тем более объекты переживаний у человека сдвигаются внутрь.
Поэтому и художественная литература, которая тщится остаться человековедением, но в то же время уже лишена или уже почти лишена архаических функций, в своих стараниях достигнуть резонанса с душой потребителя тоже сдвигается внутрь индивидуума. Мало того, в стремлении остаться интересной и захватывающей — а следовательно, и покупаемой — она стремится опередить потребителя в его погружении в себя. Она накручивает тонкости и сложности на, что называется, пустом месте. Она прорывается в подсознание, в извращения. С точки зрения поэта, который больше, чем поэт, она только и знает, что бесится с жиру и лезет во всевозможную грязь.
Потому что у нее не осталось иного объекта. Не осталось иной функции, кроме как расковыривать подноготную всех желаний, черт характера, поступков — опускаясь насколько возможно глубже, вплоть до физиологии, вплоть до того предела, за которым начинаются темные, клубящиеся бездны, невыразимые словами. И переживания, индуцируемые такими текстами, сродни переживаниям пациента в кабинете психотерапевта. Сначала — тревога от первых прикосновений, потом — страх, отвращение, отчаяние, когда болезненный узел нащупан, и наконец — облегчение, катарсис: узел вскрыт, назван, разъяснен, разрублен…
Из коллективного агитатора и пропагандиста литература становится коллективным психоаналитиком. Но отнюдь не для того, чтобы лечить. За лечение как таковое деньги получают врачи. Литература получает деньги за то, что заставляет потребителя ощущать сладкую боль мимолетного понимания себя.
Есть и другая грандиозная группа переживаний, не менее важных, чем переживания углубляющие и усугубляющие. Это отвлекающие, развлекающие, экранирующие от реальности переживания. Они не дают людям сходить с ума, зацикливаясь на болячках реальности. Ведь даже в благополучном обществе — а подчас в благополучном обществе тем более — человек, каждочасно сосредоточенный на своих проблемах и болячках, очень быстро слетает с катушек. Когда человек еще, так сказать, практически здоров, но уже мрачноват, занудноват, ни о чем, кроме собственных невзгод, разговаривать не может, что первым делом прописывают спокон веку врачи? Перемену обстановки. Смену впечатлений. Но прогуляться на Гавайи — Багамы не вдруг решишься. А если есть возможность отвлечься на час-другой ежевечерне, глядишь, и вовсе не придется тратить честно наворованные миллионы на поездку к морю.
Индуцированием экранирующих переживаний занимается развлекательная литература. Здесь успех — а следовательно, и коммерческий успех — достигается прямо противоположным образом: как можно большим уходом от действительности. Уход может достигаться по-разному: от юмора и гротеска через детектив, фантастику, абсурд к каким-нибудь психоделическим изыскам. Но суть одна — максимально условный, подчас сам по себе парадоксальный фон, упрощенный или, во всяком случае, резко сдвинутый по какой-нибудь из фаз язык и максимально усложненный, насыщенный до предела скачками и курбетами событий сюжет. Чем легче проглатывается такой текст, тем основательнее он вытесняет из сознания потребителя реальность с ее сложностями и неприятностями. Чем интенсивнее индуцируемые переживания по условным, игровым поводам, тем сильнее эмоциональный резонанс текста с неизбывным желанием любого индивидуума снова, как в детстве, быть способным на любой подвиг, простым, смелым, цельным, безукоризненным, напрочь лишенным вообще всякого подсознания.
Ясно, что подобное чисто художественное функционирование в обеих своих ипостасях выглядит малопрельстительным для большинства российских писателей. Представление о почти космической роли литературы вошло в кровь и плоть культуры. Сеятелю Разумного, Доброго и Вечного переквалифицироваться в сортировщика ли грязного белья, в массовика ли затейника одинаково тошно. Да и читатель, вспаханный и засеянный Достоевским, Толстым да Солженицыным, по-прежнему ждет от серьезной литературы не столько виртуозно-воровского, как сейфы вскрывают пилочками профессионалы, вскрытия тайников своей души, не столько бесконечной корриды, на которой в роли быка выступает его собственный микрокосм, сколько литургического прорастания во всем народе своем, во всем человечестве, а то и — чего нам, беспортошным, мелочиться — в Боге…
Не находя этого, он с тем большей охотой шарахается к литературе развлекательной, — а она по ряду факторов практически без боя сдана нами закордонщикам. Серьезные же писатели наши никак не могут оторваться от эпохи, когда литература была больше, чем литературой — от тогдашних проблем, тогдашней эстетики, тогдашней значимости в обществе. Продолжение старыми средствами борьбы с краснозвездным драконом обусловлено не столько благородной ненавистью к нему или страхом его возвращения — хотя ссылаться на эти мотивы можно до хрипоты, — сколько тем, что лишь так можно продлить столь необходимую психологически иллюзию, будто ты больше, чем поэт.
Но именно для тех, кто работает, как десять лет назад, это — иллюзия. И не только иллюзия — ловушка. Эпоха сменилась, колесо судьбы свершило свой оборот. Демократия отнюдь не победила еще, но в данном случае это не важно; важно, что официальная пропаганда теперь ругает то, что ругали в предыдущую эпоху писатели демократического направления, то есть те, кто, в сущности, определял лицо серьезной литературы. И в глазах подавляющего большинства людей это есть неоспоримое свидетельство того, что «ихняя» демократия победила уже и все вот это, что за окнами снаружи, и сулили прежние правдоискатели, совесть народа, всем нам в качестве рая. То есть теперь литератор-демократ, решившийся взяться за перо (вместо того, чтобы вместе с народом смотреть «Просто Марию»), но не могущий оторваться от своих старых, выстраданных, совсем еще недавно — героических клише, автоматом оказывается официозом и, следовательно, автоматом же ампутируются все надлитературные свойства производимого им текста. А именно на них текст традиционно ориентирован. Следовательно, ему не подняться выше чего-нибудь столь же драгоценного для российской словесности, сколь была когда-то «Молодая Гвардия» Фадеева. Более того. Как эта самая «Гвардия» с течением времени стала произведением фактически антисоветским, вызывая своей день ото дня все более очевидной холуйской искусственностью лишь отвращение к отстаиваемым ею идеям, так и ороговевшие демократические перепевы будут лишь поднимать страну огромную в поход к Индийскому океану.
С другой стороны, поскольку сварганенный демократами социум оказался вовсе не таким, каким он представлялся в обещаниях, когда-то официозная квазилитературная критика демократии стремительно и столь же автоматически начинает приобретать надлитературный характер, поскольку оказывается единственным литературным течением, снова, как встарь, толкующим о разнице между официальной и реальной картинами мира. К тому же любые вновь публикуемые вещи, даже вполне убогие с художественной точки зрения, обречены на сочувствие привыкшего к сверхлитературе читателя, если они матерят якобы построенную демократию и ее строителей. И это положение будет сохраняться, покуда страна вынуждена лечить подобное подобным, по принципу «против лома нет приема, окромя другого лома» — то есть перелопачивая тоталитаризм в демократию посредством авторитаризма.
Кто первым удовлетворит потребность читателя, по привычке все еще ждущего от словесности социальных откровений, в художественном вызове существующему строю? «Коммунофашисты», всегда готовые шустро накидать тома и тома с позиции «вот вам ваша демократия»? Или «дерьмократы», задача которых куда сложнее — посмотреть с позиции «это еще не демократия»? От ответа на сей вопрос в немалой степени зависит, наступит ли вообще не тоталитарная и не авторитарная эпоха нормально срабатывающих обратных связей в обществе, когда литератор сможет наконец стать всего лишь литератором.
А уж тогда, возможно, Россия ухитрится-таки доказать делом пресловутую специфику своего социально-культурного пространства и сумеет найти словесности какую-то новую великую роль, так, чтобы поэт снова, но уже на новом витке, стал больше, чем поэт.
Если поэт захочет.
Октябрь 1993,
Ленинград