Домоседы
Домоседы
— Опять спина, — опрометчиво пожаловался я, потирая поясницу и невольно улыбаясь от боли. — Тянет, тянет…
— Уж молчал бы лучше, — ответила, повернувшись, жена. — Вчера опять лекарство не принял. Что, скажешь — принял?
— Принял, не принял, — проворчал я. — Надоело.
— Подумать только, надоело. А мне твое нытье не надоело? А мне надоело, что ты одет как зюзя. Хоть бы для сына подтянулся.
— Злая ты. — Я опустил глаза и с привычным омерзением увидел свой навалившийся на шорты, будто надутый живот.
Жена кивнула, как бы соглашаясь с моими словами, и вновь сквозь сильную линзу уткнулась в свой фолиант, — ослепительный свет утра, бьющий в распахнутые окна веранды, зацепился за серебряную искру в ее волосах, и сердце мое буквально обвалилось.
— А у тебя еще волосок седой, — сказал я.
С девчоночьей стремительностью жена брызнула к зеркалу.
— Где? — Она вертела головой и никак не могла его заметить. — Где?
— Да вот же, — сказал я, подходя, — не суетись.
— У, гадость, — пробормотала жена; голос ее был жалобный и какой-то брезгливый. — Давай, что уж…
Я резко дернул и сдул ее волос со своей ладони — в солнечный сад, в птичий гомон, в медленные, влажные вихри запахов, качающиеся над цветами. Жена рассматривала прическу, глаза ее были печальными; я осторожно обнял ее за плечи, и она, прерывисто вздохнув, отвернулась наконец от зеркала и уткнулась лицом мне в грудь, — очень славная женщина и очень странная, но — как я ее понимал!
— Спасибо, — сказала она сухо и отстранилась. — Глаз — алмаз. Чай заваришь? Сынище, наверное, скоро встанет.
Я заварил свежий чай покрепче и вышел, как обычно, потрусить в холмах перед завтраком; скоро шелестящие солнечными бликами сады остались справа, слева потянулись, выгибаясь, отлогие травянистые склоны, все в кострах диких маков; я уже различал впереди, над окаймлявшими стоянку кустами, белую крышу машины сына; я миновал громадный старый тополь; вот лопнули заросли последнего сада, встрепенулся ветер, и мне в лицо упал голубой простор — и Эми, сидящая перед мольбертом у самого прибоя.
Наверное, я выглядел нелепо и гротескно; наверное, я топотал, как носорог; она обернулась, сказала: «Доброе утро» — и, как все мы улыбались друг другу, безвыездно живя на острове едва не три десятка лет, — улыбнулась мне, эта странная и славная женщина, которую я, казалось, еще совсем недавно так любил. Она страстно, исступленно искала красоты, — она то писала стихи, то рисовала, то пыталась играть на скрипке или клавесине, и всегда, сколько я ее помню, жалела о молодости: в двадцать пять — что ей не восемнадцать, в сорок — что ей не двадцать пять; до сих пор я волок по жизни хвост обессиливающей вины перед нею и перед женою, словно бы я чего-то не сумел и не доделал, в чем-то подвел и ту и другую.
— Доброе утро, — ответил я.
— Правда же? Чудесное! А к тебе мальчик прилетел?
— Залетел на денек.
— У тебя замечательный мальчик, — сообщила она мне и указала кистью на машину: — Его?
— Его.
— Знаешь, — она смущенно улыбнулась, опуская глаза, — тебе это, наверное, покажется прихотью, капризом одинокой старухи, выжившей из ума… но, в конце концов, мы так давно и так хорошо дружим, что я могу попросить тебя выполнить и каприз, ведь правда?
— Правда.
— Он мне очень мешает, этот гравилет. Просто давит отсюда, сбоку, — такой мертвый, механический, навис тут… Понимаешь? Я не могу работать, даже руки дрожат.
— Машина с вечера на этом месте. Ты не могла сесть подальше, Эми?
— Нет, в том-то и дело! Ты не понимаешь! Здесь именно та точка, точка даосской перспективы, больше такой нет! Она уникальная, я искала ее с весны, тысячи раз обошла весь берег…
Наверное, это была блажь.
— Ты не попросил бы сына переставить гравилет — хотя бы вон за те тополя?
— Парень спит еще. — Я пожал плечами и вдруг опрометчиво сказал: — Сейчас я отгоню.
— Правда? — Эми восхищенно подалась из шезлонга ко мне. — Ты такой добрый! И не думай, милый, это не блажь.
— Я знаю.
— Я буду тебе очень благодарна, очень. Я ведь понимаю — сегодня тебе особенно не до меня. — Она вздохнула, печально и покорно улыбнулась. — А сколько, наверное, у твоей подруги нынче радостей и хлопот!
Нечто выдуманное, привычно искусственное чудилось мне в каждом ее слове — но нельзя же было ей не помочь, хотя я уж лет тридцать как не водил машину; я двинулся к гравилету, но Эми грустно сказала:
— А я… Ах. Я еще могу любить, но рожать — уже нет…
Я остановился. Все это звучало скорее претенциозно, нежели искренне, скорее банально, нежели красиво, это годилось бы в двадцать лет, но не в пятьдесят; мне было жаль эту женщину — но меня тошнило.
— В свое время ты мне говорила то же самое наоборот, — проговорил я. — Любить — уже могу…
Она бессильно, чуть картинно выронила кисть, тронула уголки глаз суставом указательного пальца.
— Я всегда… всегда знала, что этим испортила все, — пролепетала она. — Только потому ты и позволили мне уйти… Сейчас я заплачу. — Голос ее и впрямь был полон слез. — Почему ты меня не заставил?
— Я его перегоню, — ответил я.
Гравилет был красив — стремительный, приземистый, жесткий; правда, быть может, чересчур стремительный и жесткий для нашего острова с его мягким ветром, мягким шелестом, мягкой лаской моря; возможно, это была и не вполне блажь; так или иначе, я обязан был выполнить просьбу Эми, хотя это, по-видимому, обещало оказаться более трудным, нежели я полагал сначала.
Я коснулся колпака, и сердце мое сжалось, это было как наваждение — непонятный, нестерпимый страх; я не в силах был поверить, что смогу откинуть колпак, положить руки на пульт, повиснуть в воздушной пустоте… но что тут было невероятного?.. но, может, все же лучше дождаться сына?.. но я оглянулся, и Эми помахала мне рукою… я был омерзителен себе, но не мог переборот внезапного ужаса — тогда, просто перестав бороться с ним, я просто откинул колпак, просто положил руки на пульт, гравилет колыхнулся, повинуясь истерической дрожи противоречивых моих команд; чувствуя, что еще миг — и я не выдержу, я закричал и взмыл вверх; ума не приложу, как я не врезался в тополя, я не видел, как миновал их; машина ударилась боком, крутнулась, выбросив фонтан песка, замерла — хрипя, я вывалился наружу и отполз подальше от накренившегося гравилета. Все же я справился. Со стороны, вероятно, выглядело очень смешно, как я на четвереньках бежал к воде, но меня никто не видел, и, поднявшись, на дрожащих ногах я вошел в воду по грудь; вода меня спасла.
Блистающая синева безмятежно цвела медленными цветами облаков, море переполнено было колеблющимся жидким светом. Казалось, мир поет; в тишине отчетливо слышалась мерная, торжественная мелодия, напоминающая, быть может, молитву жреца-солнцепоклонника, мага, иссохшего от мудрости и горестного всезнания…
Я плеснул себе с лицо соленой водой.
…Обратный путь лежал почти через весь поселок, и на каждом шагу я улыбался и здоровался, здоровался и улыбался; все мы здесь знали друг друга, едва ли пятьсот человек, которым для работы нужны только книги, да письменный стол, да телетайп Информатория, или, как мне, синтезатор, — жители одного из многих поселков, рассыпанных на Земле специально ради тех, кому для работы нужны лишь книги да письменный стол. Я не смог бы теперь жить больше нигде.
Лишь дети навещали нас — дети, родившиеся здесь, но учившиеся, а теперь и живущие, в том мире, который читал наши книги, слушал наши симфонии, но занимался совсем другим. Когда-то поселок напоминал громадный детский сад…
Сын уже проснулся. С веранды слышался приглушенный разговор и счастливый женский смех; стараясь двигаться беззвучно, я обогнул дом и по наружной лестнице проник в свою комнату, потому что шорты действительно следовало снять, прикрыть драные саднящие колени длинными брюками…
— Ну наконец-то, — сказала жена, с хозяйским удовлетворением, рачительно отмечая изменения в моем туалете. — Мы уж тебя заждались.
— Простите, ребята, — покаянно сказал я. — Встретил Эми на стоянке.
— Ах, Эми, — значительно произнесла жена.
— Сидит, рисует. Представь, попросила перегнать машину со стоянки за тополя — дескать, мешает композиции.
Сын широко улыбался.
— Ну и ты?.. — спросил он.
— С грехом пополам, — засмеялся я и вдруг понял, что сквозь улыбку он смотрит на меня со смертельным беспокойством. Меня будто обожгло — он знал!.. он что-то знал о моем кошмаре! — Чаю мне, чаю горяченького! — Я с удовольствием и гордостью разглядывал его; он-то мог не стесняться, что на нем лишь кроткие шорты в облипочку и безрукавка, завязанная узлом на узком мускулистом животе, — он был стройный, жесткий, как его гравилет, глазастый — молодой; и ведь подумать только, какая-то четверть века промахнула с той поры, как несмышленый и шустрый обезьяныш с хохотом вцеплялся мне в волосы под мышкой и поджимал ноги, пытаясь на них повиснуть; какая-то четверть века; века. Века.
Мы завтракали и очень много смеялись. Внука хочу, с шутливой требовательностью говорила жена, понял? Лучше двух. Сама дура была, родила одного, таких дур на весь поселок раз-два и обчелся. Близняков давай, уговор? Мам, думаешь, с девушками так легко разобраться? Их знаешь сколько много? А Леночка, она ведь так тебе нравилась, даже гостить приезжали вместе, целовались тут под каждым густом… Не следовало ей говорить об этом столь бестактно, — Лена, младшая дочь Рамона Мартинелли, месяцев пять назад улетела на один из спутников Нептуна, и сын, навещавший нас за это время четырежды, выглядел явно замкнутее, чем когда-либо прежде; мы решили, что у них как-то не сладилось и он переживает ее внезапный, едва ли не демонстративный отлет; из-за фокуса Лены даже дружба наша с Рамоном и Шурой, его женою, чуть не разладилась, но оказалось, что их принцесса и с ними повела себя резко — записала лишь одно письмо перед отлетом, коротенькое, минут на семь, и, даже не заехав попрощаться, с тех пор вообще будто забыла о стариках. Знаешь, мам, ну просто невозможно выбрать. Шейх, подыгрывая сыну, с удовольствием ворчала жена. Гарем ему подавай… И все подкладывала мальчишке то ветчины, то пирожных, то пододвигалась к нему вплотную, проверяя, не сквозит ли на него из окна. Я слушал их смех, и он непостижимым образом укладывался на мелодию, подслушанную мною у мира сегодня; они словно бы пели, сами не подозревая об этом. Самоходный очистной комплекс — это, мам, еще тот подарочек. Нет, не по самому дну. Средиземное кончаем, осенью все звено перейдет в Атлантику…
Было уже сильно за полдень, когда мы поднялись наконец из-за стола, и тут сын спросил, есть ли у меня что-либо новое, а когда я кивнул, попросил наиграть.
Наверное, это действительно была плохая соната. Я делал ее без особого удовольствия и играл теперь тоже без удовольствия, но со смутным беспокойством, не в силах понять, чего мне в ней недостает; она казалась мне бегом на месте, рычанием мотора на холостом ходу — но это ощущение безнадежной неподвижности было у меня от всей нашей жизни, в первую голову — от самого себя; мне чудилось, будто я чего-то жду, долго и стойко, и музыка помогает мне скоротать время; я словно бы ехал куда-то и должен же был наконец доехать, — я заглушал это чувство исступленным метанием в невероятно сложном лабиринте кровяных вспышек и болезненных, почти человеческих вскриков; я знал, наверное, что никуда не приеду и нет никакого смысла в этом извилистом потоке организованного света и шума, пусть даже его называют музыкой, — все равно молодой мужчина с цепким взглядом и сильными руками, слушающий теперь меня, никогда больше не ухватится за мои пальцы и не позовет в холмы ловить кузнечиков, и будет прав, ибо его дела куда важнее моих; все равно мать этого мужчины никогда не сможет меня уважать, и будет права, ибо с самого начала я оказался не в силах вызвать в ней уважение; все равно ни одна женщина больше не скажет мне «люблю», и будет права, ибо я никогда не решусь позвать ее, боясь очередной вины, боясь предать уже трех; все равно у меня не будет новых друзей, ибо моя собственная душа уже не способна создавать ничего нового; эта скованность собой, эта обреченность на себя доводили меня до исступления, мне хотелось все взорвать, сжечь, и я давил на неподатливую педаль «крещендо» так, что стрелки на шкалах трепетали подле ограничителей, — вот о чем я думал, играя сыну свою сонату, и вот о чем я думал, когда ускользнули последние отзвуки вибрирующего эха, погасли холодные мечущиеся огни и наступила тишина.
— Такие цацки, — сказал я и откинулся в кресле.
— Потрясающе… Что-то итальянское, да?
— Верно, я немного стилизовал анданте… Заметно?
— Очень заметно и очень чисто. Эти зеленые всплески — как кипарисы…
— Усек? — удовлетворенно хмыкнул я. — Знаешь, была даже мысль в Италию слетать…
— И что помешало? — спросил сын с улыбкой, но мне вновь почудилась настороженность в его глазах.
— Да ничего. Не собрался просто. Собственно, что там делать. Про пинии Рима все до меня написали.
— Действительно! — облегченно засмеялся он. — Респиги, да?
— Молодец. Память молодая… так что, понравилось, что ли?
Он помедлил, прислушиваясь к себе.
— Пожалуй. Только зачем ты так шумишь?
Сердце мое сжалось.
— Все вокруг так… — я запнулся, подыскивая слово, — так бессильно… не знаю. Хочется проломить все это, чтобы чувствовать себя человеком. Вышло искусственно?
— Нет, очень мощно! Просто… приходишь домой усталый до одури, и хочется чего-то нежного, без надрыва и штурма, чтобы, — он усмехнулся, — чувствовать себя человеком.
Мы посмеялись. Потом я опрометчиво сказал:
— Я по характеру… ну, космонавт, что ли…
— Космонавт?! — Он резко выпрямился в кресле, реакция его была куда сильнее, чем можно было ожидать. Я замахал руками.
— В том смысле, что чего-то энергичного хочется. А жизнь вывернула совсем на другую колею. На остров этот сладкий. Я тебе рассказывал, как подавал в Гагаринское?
— Нет, — медленно произнес он.
— Стеснялся, наверное… разумеется, не прошел. Но был такой грех в ранней молодости. Бредил галактиками… Когда начались работы по фотонной программе, чуть с ума не спрыгнул от вожделения, все сводки, до запятых, знал наизусть. А теперь, хоть убей, даже не знаю, чем они там занимаются на Трансплутоне.
— Вот, значит, в чем дело, — с какой-то странной интонацией произнес мой сын.
Стена меж нами только толще сделалась от мое болтовни; наверное, со стороны я был смешной и жалкий; лучше бы сын зевал, скучал, не слушал — нет, он слушал внимательно, и что-то творилось в его душе, но мне чудилось страшное: будто в каждом моем слове он слышит не тот смысл, который пытаюсь высказать я, и каждое слово, которое он сам произносит, значит для него совсем не то, что для меня, — мы были так далеки, что нам следовало говорить лишь о пустяках.
— Ладно, — сказал я. — Пошли, что ли. Мама уж заждалась.
— Погоди, — сказал сын смущенно. — Знаешь что? Сыграй, пожалуйста, вокализ.
«Вокализ ухода». Он был написан очень давно, почти за год до рождения сына; жена тогда сообщила мне обычным, деловитым своим голосом, что полюбила другого и он зовет ее и ждет; к тому времени я уж понял, что мне не сделать из нее человека, которого я, хоть и не встречал никогда, люблю — и я сделал по крайней мере ее голос таким, какой мог бы любить, каким она, по моим понятиям, должна была бы сказать мне то, что сказала: печальным, нежным — призрачно-голубым; с тех пор она совсем перестала принимать меня всерьез, хотя почему-то не ушла; оказалось, мне приятно касаться полузабытого ряда «вокс хумана», извлекать те звуки и светы, которыми я очень давно — в последний раз — надеялся все переменить; я стал играть медленнее, мне жаль было кончать; едва ли не вдвое дольше обычного я держал финальный, алмазный стон, похожий на замерзшую слезу, — стон невинности, кающейся в своей вине, — но иссяк и он; чувствуя болезненно-сладкое изнеможение, я обернулся к сыну и, увидев слезы на его глазах, с удивлением подумал, что когда-то, очевидно, написал действительно сильную вещь.
Мы весь день провели на пляже. Много купались. Любовались острым парусом у горизонта, — Якушев, как обычно, крутился километрах в двух, не отплывая дальше — он сам рассказывал, какая жуть его берет, когда родной берег начинает пропадать. Потом с гитарой пришла Шурочка Мартинелли; я обрадовался, забренчал, они заплясали, и Шура, маскируясь бесконечными шутками, все пыталась что-то вызнать у сына о Лене. Очень много смеялись.
Потом вернулись домой и долго — дольше, чем завтракали, — обедали; мы еще балагурили, но в глазах жены уже стояла смертная тоска.
— Я провожу тебя, — сказал я, когда сын поднялся. — Надо сказать тебе кое-что.
— Тогда и я с вами, — заявила жена. — Чего мне тут одной-то куковать?
— Не-ет, у нас мужской разговор, — разбойничьим голосом ответил я и лихо подмигнул сыну так, чтобы обязательно видела она.
В розоватом небе над поселком, упругими толчками меняя направление полета, реяли медленные, громадные стрекозы.
Чуть не доходя до машины, сын остановился и нарушил молчание:
— Да, ты ведь что-то собирался мне сказать мужское?
Только он только сейчас вспомнил об этом! Голос у него был чрезвычайно небрежный.
— Хочу увидеть остров с высоты, — столь же небрежно ответил я. Я был готов к чему угодно, но он отреагировал пока вполне нормально:
— Да у меня же одноместная машина!
— Помещусь.
Он держался, но я чувствовал, что ударил его по какому-то больному месту, — это было нестерпимо, но у меня не было выхода. Я чувствовал, что если не разберусь сейчас и лишь попусту напугаю сына — он не скоро прилетит к нам вновь.
— Отец, да что тебе в голову пришло?
Я заулыбался и пошел к машине. С каждым шагом идти становилось все труднее, гравилет внушал мне тот же страх, что и утром, — нет, наверное, еще больший; но странно было вот что: раньше такого никогда не бывало, ведь мы с женой не раз провожали сына до стоянки, целовали, перегибаясь через борт, — впрочем, раньше я подходил к машине, твердо зная, что не полечу.
Сын догнал меня. Он совсем не умел притворяться, странный и славный мой мальчик, на лице его отчетливо читались растерянность, беспомощность… страх? Тоже — страх? Чего же мог бояться он?
Я положил руку на корпус — меня обожгло.
— Ну, тогда я один, — попросил я, едва проталкивая слова сквозь комок, заткнувший горло; сердце отчаянно бухало, хотя я еще стоял на земле. — На полчасика.
— Н-нет, — пробормотал он. — Одному — это уж… На такой машине в твоем возрасте — небезопасно, в конце концов! У тебя же сердце!
— Утром я летал прекрасно, — сказал я с улыбкой; она, кажется, не сходила с моего лица. — Не хорони меня раньше времени.
— Да я не хороню! — выкрикнул он. Продолжая улыбаться, продолжая смотреть сыну в глаза, я влез в кабину; он вздрогнул, сделал какое-то непроизвольно движение, словно хотел удержать меня силой, а затем тихо, но твердо сказал: — Я не полечу.
Тогда я опустил пальцы на контакты. Машина задрожала — так, наверное, дрожал я сам, — песок под нею заскрипел, и сын рванулся ко мне; я, улыбаясь, прижался к борту сбоку от кресла пилота и захлопнул колпак; я чувствовал напряжение, с каким сын ищет выход из неведомой мне, но, очевидно, отчаянной ситуации; машина невесомо взмыла метров на семьдесят — перед глазами у меня заметались темные пятна, и тут же сквозь гул крови я услышал голос:
— Видишь, тебе плохо!
— С чего ты взял? — выдавил я. — Мне хорошо, просто чуть укачивает с непривычки. Выше, выше!
Разламывалась от боли голова, но я снова видел и слышал отчетливо; мы поднялись метров на сто и зависли, будто впечатанные в воздух, — горизонт раздвинулся; солнце, громадное, рдяное, плавилось в сероватой знойной дымке, неуловимо для глаза падая за огненный горизонт.
На краю пульта прерывисто мерцала тревожная малиновая искорка. Я не знал, что это за сигнал. Я протянул к нему руку.
— Что это?
— Индикатор высоты, — произнес сын и вдруг испугался, будто сказал что-то запретное, и поспешно забормотал: — Здесь кончается уровень набора высоты, понимаешь, так что подниматься больше нельзя… — По этому бормотанию я и понял, что снова его первые слова имели тайный смысл.
— Ах, высоты!! — закричал я, не в силах долее сдерживать вибрирующего напряжения души; рука моя, вопросительно протянутая к индикатору, внезапным ударом смела с пульта ладони сына, другая упала на контакты, и машина, словно от удара титанической пружины, рванулась прямо в зенит; перегрузка была ослепительной, до меня долетел из мглы отчаянный вопль: «Не надо!!!» — и в тот же миг еле видные солнце, океан и небо пропали без звука, без всплеска, как пропадает в зеркале отражение. Гравилет стоял.
Гравилет стоял в громадном плоском зале.
Светящийся потолок. Свет мертвый, призрачный. Бесконечные ряды машин, погруженные в вязкий сумрак. Неподвижность, ватная тишина, как на морском дне.
Дрожащими руками я откинул колпак.
Пол тоже был мертвым. И воздух. Меня качнуло, я обеими руками ухватил за борт. Несколько секунд мне казалось, что меня вырвет. Но этого не случилось. Тогда я посмел обернуться к сыну.
Он скорчился на сиденье, спрятав лицо в ладонях.
— Что это? — тихо спросил я.
Он молчал.
Я осторожно провел ладонью по его голове.
Лет двенадцать я не гладил его по голове. Пожалуй, с тех самых пор, как окончился курс домашнего обучения и очень старый, седой человек — инспектор ближайшей школы на материке — увез его учиться.
На материке?!
— Что это такое? — спросил я, с наслаждением ощущая, как когда-то тепло его кожи, твердость близкой кости, шелковистость почти моих волос. Он помедлил и, не поднимая головы, глухо ответил:
— Звездолет.
Я ничего не почувствовал.
— Ах, звездолет, — сказал я. — Звездолет. Мы куда-то летим?
— Уже прилетели. Больше трех лет.
— Куда же? — спросил я после паузы.
Он снова помедлил с ответом. Казалось, произнесение одного-двух слов требует от него колоссального напряжения и всякий раз ему нужно заново собираться с силами. Я отчетливо слышал его дыхание.
— Эпсилон Индейца.
Я ударил плашмя прозрачный колпак. Громкий хлопок угас в сумеречной пустоте ангара. В отшибленных ладонях растаяла плоская боль.
— Долго летели?
— Двадцать шесть лет.
Я не знал, что еще сказать.
— Все хорошо?
— Хорошо. Да.
И тут меня осенило.
— Так это смена поколений!
— Да.
— Значит, тот инспектор школы…
— Один из пилотов. Они действительно учили нас…
— Пилотов… Подожди. А передачи? Новости всякие? Мой концерт в Мехико? Мы каждый день… Книги? Фильмы?!
— Информационная комбинаторика. Это Ценком.
— Ценком?
— Центральный компьютер. Он отвечал за надежность моделирования среды.
Сын поднял лицо наконец. Это было страшно. Он переживал сейчас такое горе, какого я и представить, наверное, уже не мог. И горе это было — боль за меня?
— А ну-ка возьми себя в руки! — резко сказал я.
Это выглядело, конечно, нелепо и смешно, как дешевый фарс, — тонконогий пузатый композитор призывал к мужеству звездоплавателя. Но мне было странно весело, точно я помолодел. Сердце билось мощно и ровно. Я был удивлен много меньше, чем должен был бы удивиться. Собственно, я всегда знал это, всегда ощущал все это — ожидание, бешеный полет и сверхъестественное напряжение, пронизавшее неподвижность вокруг; и вот я прилетел наконец!
— Я должен все увидеть.
Он молча поднялся, и мы двинулись, лавируя между машинами; лифт вознес нас куда-то высоко вверх, мы оказались в коридоре, пошли. Коридор медленно уходил влево. Впереди и слева стена раскололась, выбросив изнутри сноп нестерпимого, ядовито-алого света, и в коридор вышли два человека в блестящих пластиковых халатах до пят и темных очках, плотно прилегающих к коже; из-за очков я не смог понять, чьи это сыновья. Они увидели меня и остолбенели, один схватился за локоть другого. Не замедляя шага, мы прошли мимо, и вскоре стена рядом с нами вновь раскололась. Мой сын сказал:
— Вот планета.
Я увидел их планету.
Мягкая, тяжелая голубая громада висела в звездной тьме.
— Мы на орбите? — хрипло спросил я.
— Да.
Стена за нами закрылась. Я подошел к пультам, над которыми возносились экраны, опустился в кресло — наверняка в кресло одного из пилотов, возможно, от старости уже умершего; я понимал, что мне не следует сидеть в нем, но ноги мои вдруг снова совсем ослабели.
— Когда же назад? — спросил я.
Сын помотал головой.
— Что… н-нет?
— Никогда назад, — медленно проговорил он. — Мы — человечество. Два корабля уже идут с Земли следом.
— Подожди. — Мысли у меня путались; шок проходил, и я начал понимать, что ничего не понимаю. — Подожди. Давай по порядку.
Он молчал.
— Ну что ты дуришь, — ласково сказал я.
Он сел на подлокотник кресла рядом со мною.
— Нравится?
— Очень, — искренне сказал я.
— Там, вблизи, — еще прекраснее. Дух захватывает иногда.
На нижнюю часть гигантского туманного шара стала наползать тень.
— Ну?
— Что тебе сказать… Были отобраны люди с чистыми генотипами, со склонностью к уединению, с профессиями, предполагающими индивидуальный, кабинетный труд. Согласие участвовать дали процентов шесть из них. Еще полпроцента отсеялось за год тренажерной проверки. Остальные составили экипажи кораблей, ушедших к пяти звездам.
— Но… подожди, что ты такое говоришь?! — Я почти рассвирепел. — Почему мы ничего?.. — Я не умел сформулировать вопрос, любая попытка облечь происшедшее в слова делала его настолько диким и невероятным, что язык отказывался повиноваться. — Мы же все знаем… считали… что — на Земле!
Он покачал головой.
— Да-да… Память о собеседованиях была блокирована, а легкое внушение закрепило уже сложившиеся склонности к замкнутому образу жизни, неприязнь к технике… это оговаривалось сразу и, наверное, отпугнуло многих… Вот почему я так растерялся утром — ведь ты просто не мог поднять гравилет…
— Но зачем? Зачем, ты мне можешь сказать?
— Разве ты не понимаешь сам? — устало спросил он. — Чтобы жизнь была полноценной, нужно жить на Земле.
— Но пилоты…
— Пилоты! Профессионалы в летах! Их было шестеро — и пятерых уже нет… ну что они могли? Только контролировать полет, только руководить… помочь учиться на первых порах… Кто рожал бы детей? Хранил и умножал ценности духа? И не забывай о… о нас. Если родители не живут, а только ждут… — Он помолчал. — Ригидная установка на неполноценность бытия и ожидание чудесной, осуществляемой кем-то внешним перемены… — Он качнул головой безнадежно. — Десяток тяжелейших комплексов и маний, поверь, все просчитано не раз и не два. Когда освоим планету, память вам деблокируют, мы уже нашли похожий остров, даже профиль литорали подправили, чтобы совпадение было полным… чтобы вы могли купаться, как всегда — тут отмель, тут валуны…
— А если кто-то не доживет?
— Так в чем беда? То-то и оно! Он так и не узнает ни о чем. Всю жизнь он прожил, полноценно… на Земле, понимаешь? На Земле…
Стало совсем темно.
— Я часто восхищаюсь вами, — вдруг сказал он. — Более четверти века встречать одних и тех же людей, с которыми не связан никаким общим делом, только близостью жилищ — и не возненавидеть друг друга, сохранить дружбу, любовь, остаться людьми. Вырастить детей…
— Смешно, — выговорил я. — Значит, все, что мы там вытворяем, никому не нужно. Просто чтобы время скоротали от того момента, как родили вас, до смерти. Никому…
— Мы для тебя — никто? — тихо спросил он.
Я поднялся.
— У нас будет своя культура. Понимаешь? Нормальная. Которую вы создавали не штурмуя, а… живя. И ваши внуки… — Он запнулся, а потом заговорил с какой-то ледяной яростью, от которой голос его затрепетал, как крылья бабочки на ветру: — Наши дети будут учиться у вас! Не только у нас — но и у вас! Там, внизу, когда она станет Землей, эта проклятая планета!
Под нами была ночная сторона. Я вдруг заметил, что из глубины ее мерцают смутные сиреневые искры.
— Ваши города?
Он проследил мой взгляд удивленно, потом горько усмехнулся.
— Если бы..
Я не стал уточнять. Не имел права. О нас я узнал. А о них…
— Я останусь здесь.
— Что ты говоришь… — ответил он безнадежно.
— Я останусь здесь! — жестко повторил я. — Здесь!!
— Папка! — Его голос опять задрожал. — Ну что ты здесь сможешь делать?
Атмосфера запылала радужными кольцевыми сполохами; я смотрел на разгорающийся день и всей кожей ощущал стремительный и бессмысленный бег давно пришедшего к цели звездолета.
— Как вы ее назвали?
— Шона.
— Странное название.
— По имени первого из тех, что здесь погибли.
Я задохнулся на миг. Но когда перевел дыхание, спросил лишь:
— Первого?
— Да. — Его лицо как-то вдруг осунулось, обледенело. — Там все довольно сложно… Один из пилотов погиб в первый же месяц. А… а недавно… еще.
— Кто?
— Лена Мартинелли.
До меня дошло только через несколько секунд. Потом я спросил:
— Что?
Сын не ответил.
— Она ведь на Нептун… — Я осекся. Сын молчал. — Рамон ведь письмо получил: папа, мама, улетаю на «Нептун-7», новая интересная работа, она же щебетала, как всегда!
— Письмо… — проговорил он с презрением и болью. — Записи, отчеты, которые она надиктовывала, — их масса в архиве. Я написал текст, Ценком синтезировал голос.
— Ты?
Он смотрел мне прямо в глаза.
— Конечно. Кто смог бы еще? И буду снова, Шура волнуется. За это теперь всегда буду отвечать я. Я ведь знал ее лучше всех — как говорит, как шутит… — У него задрожали губы, и я вдруг увидел маленького мальчика, брошенного в адскую мясорубку и ставшего ей сродни. — Ну что смотришь так? Смертей не планировали на Земле! А если и планировали, так нас не предупредили о том! А выкручиваться нам! — Он отвернулся, сгорбился, и вдруг я увидел старика. — Она любила твою музыку… Хотела сына, мечтала, что он станет музыкантом, как мой отец. Когда ее хоронили, звучал вокализ…
— Мой? «Вокализ ухода»?
Подругу моего мальчика хоронили под мое давнее хныканье по поводу того, что моя благоверная вздумала сильнее обычного покрутить хвостом?
— Ну, хорошо, — с бешенством сказал я. — Прекрасно. С нами они поговорили. Облапошили по всем правилам уважения к человеку… по последнему слову гуманизма. Но вас-то! Вашими судьбами так распорядиться! Ведь вы даже не родились еще, они вас только планировали к рождению, высчитывали вам наши гены! Знай борись со злом, которое навязали, в которое ткнули с младенчества, за то добро, которое не сам себе избрал!
— Да разве в этом дело, — тихо ответил он.
Мы говорили на разных языках. Я витал среди этических абстракций — он рапортовал о степени продвижения к цели. Кто был прав? Никто — потому что никто ничего не мог изменить. Все — потому что все делали всё, что только могли. И тогда я просто опустился перед ним на колени, обнял руками и прижался щекой к его щеке. Мне некого было винить. А ему некого было винить, кроме меня. Только я распорядился его судьбой, отказавшись от памяти, понимания и ответственности ради детской мечты; подарив ему жизнь в искусственном мирке, созданном вовсе не для людей — нет, для выполнения задачи, мирке, само существование которого было нацелено, запрограммировано изначально… А что чувствовали наши мальчишки и девчонки, в двенадцать лет попадая из детства в эту рубку? И что думали о нас? Почему не стали нас презирать?
Они станут ненавидеть Шону, которая раньше или позже станет им домом, и любить Землю, как любят сказочных голубых принцесс…
А что будем любить и ненавидеть мы?
Сын поднял меня, как перышко; поставил на ноги. Кажется, он был испуган.
— Отец, что ты…
Хорошо, что нас не видят, вдруг пришло мне в голову; с запозданием я увидел себя со стороны — пародия на Рембрандта, возвращение блудного отца…
Тонкий, прерывистый звук раздался откуда-то слева, прервав мои самоуничижения. Сын сказал: «Прости» — и подбежал к одному из пультов. Не садясь, положил руки на контакты, прикрыл глаза — видимо, считывал какой-то сигнал. Это длилось секунд пять, потом он открыл глаза, перекинул несколько рычажков, наклонился к затихшему пульту, заговорил — будто на неизвестно мне языке. Беззвучно вспыхнул целый ряд дисплеев. Мне захотелось исчезнуть. Сын опять прикрыл глаза, опять был с кем-то на контакте.
Минуты две спустя, услышав его приближающиеся шаги, я повернулся к нему снова. Краем глаза я успел увидеть на большом экране стремительно ускользающий к планете смутный силуэт.
— Прости, — повторил сын. — Опять биошквал. — У него был виноватый голос. — В Аркадии теперь несладко, нужен срочный контрпосев…
— Мне пора домой, — ответил я.
Он долго заглядывал мне в глаза больным, несчастным взглядом.
— Пойми. Вид, который прекращает расширять ареал обитания, вырождается, — проговорил он так, словно это все объясняло и оправдывало. — Попросту гибнет.
— Я знаю, — ответил я и кивнул, потому что это действительно все объясняло и оправдывало. — Если бы все были такими домоседами, как мы, — я показал вниз, — неандертальцев давным-давно переели бы саблезубые тигры. Я другого не понимаю. Как это я решился тогда?
— Ты молодец, — искренне сказал он и застенчиво, неловко тронул меня за плечо. — Я очень счастлив, что… — Горло у него вдруг захлопнулось, он сердито мотнул головой. — Вы только не беспокойтесь там. В субботу я уже опять прилечу. В общем-то, самое трудное мы уже сделали.
А я подумал: жизнь так устроена, что самое трудное всегда еще только предстоит сделать. Но я не стал говорить этого сыну — он понимал это не хуже меня. Наверное, даже лучше.
…С моря веял теплый широкий ветер; песок был мягким и шелковистым, и, уткнувшись в него лицом, я лежал очень долго.
У гравилета мы обнялись — не как отец и сын, но как двое мужчин, соединенных наконец общей целью, общим делом, общим смыслом, — а потом гравилет стал медленно погружаться в небо, я махал ему обеими руками, Венера льдисто пылала в зареве заката, и розовеющий гравилет пропал, встал на свое место в сумеречном ангаре — тогда я упал без сил на прохладный шелковистый песок и лежал очень долго.
А потом я шел домой и говорил: «Добрый вечер», а мне, улыбаясь, отвечали: «Добрый вечер», а я думал: и он захотел лететь, и она решилась на это; на верандах горели лампы, искрилась вокруг них мошкара, доносились звуки транслируемой из Монреаля хоккейной игры… а без нас создавался мир, от красоты которого у наших детей захватывает дух, — и только от наших детей зависит, каким он будет… а невообразимо далеко по нашему следу шли еще корабли… Широкоплечий мужчина сидел на лавке перед коттеджем и неторопливо, с удовольствием курил трубку — в сумраке серебрились его седые усы; медовый запах табака смешивался с вечерним ароматом цветов.
— Добрый вечер, — сказал я.
Он вынул трубку изо рта.
— Добрый, добрый. Что-то ты давненько не захаживал.
— Сонату кончал.
— Когда позовешь слушать?
— Не знаю… Новое забрезжило. Что ты-то с Шурой не пришел нынче на пляж?
— Да знаешь… бывает. Работалось хорошо, жаль было отрываться… Шура надеялась, девчонка хоть твоему напишет. Нам казалось, она очень его любит.
— За что его любить, шалопая.
Рамо засмеялся.
— Я-то понимаю, что случиться ничего не могло, просто девчонке, как это у вас говорят… вожжа под хвост попала, — произнес он старательно и со вкусом, — но попробуй это Шуре объясни. Может, зайдешь?
— Прости, боюсь, моя меня уже заждалась… передавай Шурочке привет, мы обязательно на днях заскочим. И пусть не волнуется попусту — скоро обязательно придет письмо, я уверен.
Из коттеджа Эми слышались музыка, смех, какие-то выклики — там отдыхали, и я подумал: а сколько же энергии ушло на то, чтобы донести эту женщину до Эпсилона Индейца, сколько антиматерии превратилось в неистовый свет, разгоняя до субсветовой скорости, а затем затормаживая ее тело, так и не давшее продолжения? И еще я подумал: но ведь она тоже согласилась тогда? А если рассказать ей? Я усмехнулся: пожалуй, она стала бы гордиться собой еще больше, она любила обманывать ожидания; делать то, чего от нее ждут, всегда казалось ей унизительным; пожалуй, она стала бы говорить, что свершила подвиг — отказалась от женского счастья, но не родила детей на заклание звездному Молоху… Но ведь именно выполняя ее нелепую прихоть, я поднял себя на дыбы и проник в тайну — случайно ли это, или здесь есть некий парадоксальный смысл?
Жена ждала на веранде, где мы ее оставили; казалось, она просто не трогалась с места эти два с половиной часа.
— Ты долго, — сказала она, а я подумал: она тоже тогда решилась. — Я уже начала беспокоиться.
— Ну о чем тут беспокоиться? Мы поболтали, потом еще искупались чуток… Потом я Рамона встретил, он нас в гости…
— Купались? Вечером? А твоя спина?
— Знаешь, — я от души рассмеялся, — я про нее и забыл на радостях.
— Это не годится. — Она решительно встала, ушла в столовую и вернулась через полминуты с таблеткой в одной руке и стаканом апельсинового сока в другой. — Выпей-ка. Знаешь, я сама лишней химии не люблю. Но это хорошие таблетки.
— Конечно, выпью, — сказал я и выпил. — Так приятно, когда ты заботишься.
— Кто о тебе еще позаботится, — вздохнула она и немного тщеславно добавила: — Не Эми же… Как ваш мужской разговор?
— Как нельзя лучше. Представь, уговорил его прилететь в следующую же субботу.
— Он очень прислушивается к твоим словам.
— Это потому, что я мало говорю, — пошутил я.
— Разговор касался… Шуры? — с усилием произнесла она, не глядя на меня.
— И Шуры тоже. И Лены тоже. Успокойся, все в порядке.
Она решительно тряхнула головой.
— Все же ты напрасно его так задержал. Теперь ему вести машину в темноте.
— Он справится, — сказал я, пересаживаясь на пол рядом с женою, и потерся лицом о ее гладкое колено; словно встарь, словно я вновь стал настоящим, у меня перехватывало горло от нежности. Жена с некоторым удивлением посмотрела на меня сверху, а потом, будто вспомнив, что надо делать, положила руки мне на плечи. Я хотел поцеловать ей руки, но она сказала:
— Конечно, справится. Такой большой мальчик. Да и кровь в нем твоя, настырная. — Пальцы ее чуть стиснулись на моих плечах. — А все равно… — Она вздохнула. — Ох, что-то на сердце неспокойно.
— Наверное, давление меняется, — сказал я.
Апрель 1982,
Ленинград