Кот диктует про татар мемуар

Кот диктует про татар мемуар

Эта история началась в январе восемьдесят шестого. В тот год я кончал университет — и на каникулах пятого курса написал исходный вариант повести «Доверие». Год спустя, после доработок и правок повесть была закончена. Очень гордый, я совершенно безоглядно давал ее читать всем, кому мог. В ноябре семьдесят седьмого повесть обсуждалась на семинаре фантастов, которым руководил тогда (и по сию пору руководит) Борис Натанович Стругацкий; обсуждали ее бурно, но на этом бы все и кончилось. Однако не кончилось.

В семьдесят восьмом в Ленинград приезжал известный любителям фантастики Юрий Илков из Болгарии, замечательный тогдашний болгарский фэн. Мы очень хорошо пообщались, съездили в Комарово, где я с помощью Евгения Павловича Брандиса познакомил Юру со вдовой Ивана Антоновича Ефремова (оба они жили в это время в Доме творчества писателей) — и, уезжая, Юра обещал на будущее лето пригласить меня в Болгарию. И пригласил. И компетентные товарищи меня даже в Болгарию не выпустили.

В конце октября того же года я улетал в Москву, работать в столичных библиотеках. В портфеле моем была разноязыкая картотека книг, которые надлежало в Москве найти и прочесть. Лежали там машинописные куски переводов любезного моего уголовного кодекса династии тан, наброски статей…

В тот день в рейсы можно было проносить автоматы, бомбы, пушки. Ко мне сбежалась чуть ли не вся охрана. Безо всяких объяснений портфелишко мой был досмотрен, милиция наугад читала мои страницы, рылась в картотеке и пыталась разбирать английские, французские и даже китайские выходные данные… Увы, крамолы не нашлось.

То был второй звонок. Возможно, он прозвенел случайно. Просто совпало так. Но я уже чувствовал себя обложенным.

Поэтому, когда двое-трое коллег по востоковедению, до той лоры вполне равнодушные к моим литературным потугам, как-то очень одновременно стали спрашивать, нет ли у меня чего новенького почитать, я с трудом стал приучать себя говорить «нет».

Чуть позже я сделал одно исключение. Как оказалось, мой научный руководитель был в курсе этих сгущавшихся дел — и гораздо более меня, вероятно; насколько я понимаю, ему впрямую пришлось меня отстаивать тогда. Однажды он в лоб сказал: «У тебя, говорят, антисоветская повесть есть, а я и возразить не могу. Дай посмотреть». Через несколько дней он вернул мне папку с «Доверием», пробурчав нечто вроде: «Совсем с ума посходили…» Благодарность моя ему неизбывна.

Летом восьмидесятого вероятностная вилка моего будущего выглядела так: либо в ближайшие месяцы я сбацаю диссер, блистательный во всех отношениях, и до окончания истекавшего в ноябре срока аспирантуры хотя бы предзащиту пройти — и тогда еще можно будет как-то рыпаться дальше, либо по истечении срока вылечу из института, как пух от уст Эола. Причем никто мне этого впрямую, упаси бог, не говорил. Это как бы в воздухе висело.

Предзащита прошла, должен отметить для полной ясности, весьма триумфально; мой руководитель цвел, а один из самых одаренных китаеведов, участвовавших в процедуре, сказал с искренней радостью за меня: «На вашем месте, Слава, я завтра же ударился бы тако-ой загул…» Блистательный специалист по дипломатическим ритуалам средневекового Китая не подозревал, что у меня назавтра другие планы.

Назавтра меня вызвали в административный корпус Академии наук, но о делах научных и бытовых даже разговаривать не стали. «Тут еще один товарищ хотел с вами побеседовать».

Вполне интеллигентный и корректный человек, всего-то лет на десять старше меня (мне тогда было двадцать шесть), пригласил меня в черную «Волгу», и от знакомой с университетских времен набережной мы покатили в неведомую бездну.

А прикатили в райотдел КГБ. Это было совсем рядом с метро «Чернышевская», этажом выше над тогдашним комитетом комсомола.

Беседовали со мой то двое, то один, то опять двое по модели «добрый и злой». Добрым был привезший меня товарищ, злым — видимо, его начальник. Он нашвыривал резких фраз и обвинений, затем ненадолго выходил по каким-то другим делам, тогда добрый начинал хотеть мне помочь и задавал конкретные вопросы.

Оказалось, повести они не читали. Содержание им было известно из полученной телеги (или телег — они несколько раз специально подчеркивали, что получили несколько сигналов и из института, и из семинара фантастов; стандартный ход, заставляющий «пациента» подозревать всех и ощущать полное одиночество). Судя по их репликам и вопросам, в телеге повесть была представлена куда более крамольной, чем она была на самом деле.

Быстро сделалось понятно, что их не только повесть интересует. Время от времени, по возможности неожиданно, «злой» наугад пулял в белый свет. При удачном попадании такие залпы должны производить сильнейшее впечатление — но тут получался пшик. Скажем, Белла Григорьевна Клюева, делавшая в 60-х годах всю НФ в «Молодой гвардии», опубликовавшая там в ту пору почти всех Стругацких, ведшая знаменитую Библиотеку современной фантастики… Нас познакомили с нею еще в семьдесят пятом — совершенно замечательная женщина. И вот идет нудный разбор вопроса, почему силы охраны порядка при коммунизме называются в моей повести Службой Спокойствия, понимал ли я, что аббревиатурой здесь оказывается всем известное и понятное СС — и вдруг обухом, ни с того ни с сего: «Клюева помогала вам переправлять ваши рукописи за рубеж?»

Интересовала их и моя личная жизнь. «С родителями вашей подруги у вас идеологические расхождения? Вы пытались вести в их семье антисоветскую пропаганду?»

Особо и многократно вставал вопрос о тогдашнем семинаре художественного перевода с восточных языков. Его создал и до самой своей безвременной смерти возглавлял Борис Борисович Вахтин, китаевед и писатель, личность весьма яркая и, что называлось: крутой диссидент. Его «Дубленка» только что вышла тогда в известном «Метрополе», его «Солдат и фрау» с выражением читали по вражьим голосам; и вот автор сих произведений, со всеми, от Окуджавы до Максимова, лично знакомый, еще и молодежь вокруг себя собирает, а с ним в одном институте работаю, в одном помещении сижу! Два антисоветских литератора бок о бок — и притом я в семинар к Вахтину не хожу, в гостях не был ни разу и вообще в сколько-нибудь плотном общении не замечен… Это что значит? Это значит: общение наверняка конспирируется!

Вот на этом они землю рыли. Подпольная группа писателей, резидент голубых кровей и вербуемый сопляк, возможно, не один — это же очередной звездочкой пахло!

Каких только вопросов мне не задавали про вахтинский семинар в целом и по отдельности!

И опять пустышку вытащили мои собеседники. Зарубеж мне, по моей наивности, и даром был не нужен, там жили одни эмигранты, которых я, до мозга костей советский мальчишка, не уважал; а на семинар Вахтина я не ходил просто потому, что мне это было неинтересно.

Тогда так. «Сколько экземпляров повести вы распечатывали?» — «Четыре», — честно, как дурак, ответил я. «Все у вас дома?» — «Да», — неизбежно соврал я, смутно вспомнив, что за изготовление клеветы Родина дает в ухо один раз, а вот за распространение оной клеветы — уже три раза, и когда скорчишься, добавляет по почкам. «До вашего дома — сорок минут, — сказали мне. — Если вы и впрямь не распространитель, привезите нам через два часа все четыре экземпляра. А если привезете не четыре экземпляра, или если не уложитесь в срок — значит, их у вас дома нет и вы нас обманули».

Как метался я, пытаясь шустро добыть два находившихся у друзей текста, — это отдельный Хичкок. Одного читателя никак не было дома — это была моя еще школьная учительница математики, имя которой я много лет спустя увековечил, как сумел, в романе «Человек напротив». Помню, я чуть не плакал от бессилия, трезвоня ей в дверь. Другая, знакомая по институту востоковедения — с ней я по телефону договорился о встрече на «Чернышевской» точно на то время, когда мне надлежало с полным собранием хул под мышкой идти обратно сдаваться, — вообще не появилась; она, наверное, решила, что я как-то с нелепой суетливостью свиданье ей назначил, и, как часто делают женщины, согласилась и тут же забыла. Она-то как раз в семинаре Вахтина была звездой и вела себя, как звезде полагается. Уже чуть ли не за полночь я дозвонился до ее мужа и вновь помчался через весь город, от Политеха до Ветеранов, и муж вынес мне к метро недостающую четвертую папку…

А ведь надо было еще как-то это всё скрывать от родителей, чтобы они не волновались… Именно с тех пор я из дому не выхожу без валидола в кармане, лучше даже в нескольких — куда дотянешься.

К литературоведам в штатском я поплелся назавтра с самого ранья, ожидая чего угодно, вплоть до ареста.

Меня пожурили сурово. Потом погнали вон и вцепились в текст. Назначили мне явиться завтра для продолжения беседы.

Явившись, я сразу понял, что их разочаровал. «Не фонтан, — тоном великого критика сообщил мне «добрый». — Сюжет рыхлый, мотивации неубедительные…» Чувствовалось, что нужного им, ожидаемого ими градуса крамолы они не нашли. По доносу, похоже, получалось куда круче. Не светят звездочки…

Но что же — зря работали? Опять пустышка? Такого быть не может. «Вы у меня давно на примете, — в одной из бесед сообщил мне «добрый» и совершенно нежданно для меня на память стал цитировать строфу за строфой из «Песенки стукача», которую я написал еще на четвертом курсе (о студенчество! модели поведения, стандартный эпатаж… что я реально-то знал тогда о стукачах!), несколько раз певал на общежитских вечеринках и ко времени аспирантуры уже сам забыл давно и благополучно. «Не для корысти я служу, а ради дела. Чтоб сладко спалось в Мавзолее Ильичу, чтобы звезда Кремлевская горела — стучу, стучу, всегда стучу, на всех стучу…»

Именно тогда я впервые посмотрел на «доброго» с сочувствием: какой ерундой серьезный человек вынужден забивать себе голову по долгу службы! Стишата-то слабые!

Мне предложили добровольно сдать все четыре экземпляра (чтобы они не попали к нашим идеологическим врагам и не дали им лишний козырь), собственноручно написать об этом просьбу и в ней дать принципиальную оценку повести и итогов ее обсуждения на семинаре.

Эти три странички я писал, наверное, часа два.

Самым отвратительным был, конечно, пунктик об итогах обсуждения. Тут надо было воистину между струйками проскочить, как Микоян в анекдоте. Чтобы семинар не выглядел рассадником антисоветчины, надлежало напирать на то, что повесть там не понравилась и подверглась критике — и я припоминал реальную критику, памятуя, что мои здешние собеседники в какой-то мере наверняка знают, что за претензии предъявлялись и кем. Но чтобы объяснить, почему фантастическая общественность сама не вправила мозги начинающему антисоветчику Рыбакову и вывести ее из-под подозрений в пособничестве, я, с другой стороны, напирал на то, что вся критика лежала в чисто литературной плоскости; повесть, мол, не нравилась чисто художественно (опять-таки: сюжет рыхлый, мотивации неубедительные), и не боле того. Особо, чтобы хоть как-то отвести возможный удар от руководителя семинара (я все эти дни маниакально боялся кого-нибудь подвести), пришлось высасывать из пальца уже окончательную ахинею: будто после заседания Борис Натанович отвел меня в сторонку и приватно (оттого и свидетелей нет, так что удостовериться, было сие или не было, невозможно; хотите — верьте, хотите — проверьте) поведал, будто я, сам того не желая, написал двойственную вещь, которая может быть ПРИ ЖЕЛАНИИ истолкована как идеологически вредная; поэтому он посоветовал мне повесть кардинально переработать, но в связи с работой над диссертацией у меня до литературных пустяков просто руки пока не дошли…

Судя по дальнейшему течению жизни, мои маленькие и вполне наивные хитрости (у моих собеседников я был, наверное, сотым, тысячным перепуганным юнцом; а они у меня, что называется, были первыми) увенчались успехом. То есть не думаю, что я проявил себя таким уж Штирлицем и обвел опытных работников вокруг пальца; скорее, мое поведение просто вполне уложилось в потребный для данной ситуации канон. Формальности были соблюдены, и даже вранье мое было надлежащим. В конце концов, моим «доброму» и «злому» после того, как группа антисоветских литераторов не нарисовалась, все это тоже стало до лампочки. Не звери же они были, в конце концов. Профилактика проведена, клиент понял и осознал, выгораживает себя и окружающих, трусы мокрые… Все хорошо.

Видимо, в тот же день администрация нашего института была уведомлена, что Рыбаков отнюдь не контрреволюционный гений, а вполне управляемый щенок. Администрация затем повела себя в высшей степени лояльно. После такой встряски, даже при отсутствии явных претензий со стороны органов, большинство начальников в восьмидесятом-то году на всякий случай послало б меня подметать зубной щеткой Средне-Выборгское шоссе. Но востоковеды — это вам не хухры-мухры, иероглифы бы делать из этих людей… Меня все-таки взяли на работу. Безо всяких кривых рож.

Но на этом история не кончилась.

С «добрым» мы беседовали об искусстве еще дважды. Первый раз — летом восемьдесят четвертого. Уже почти готов был сценарий фильма «Писем мертвого человека», и «добрый» слышал звон. «Вы теперь увлеклись кино?» — «Да, писал сценарий об атомном конфликте…» — «Боевичок?» — «Нет, что вы. Фильм серьезный, антивоенный». — «Пацифистский», — презрительно заключил «добрый».

Вторая встреча произошла год спустя, в пятый месяц эры Горбачева, и длилась недели полторы. Я до сих пор не знаю, как ее интерпретировать.

«Добрый» неожиданно позвонил мне домой и попросил о свидании. Поговорив по старой дружбе о том о сем (очень интересно и нелицеприятно высказавшись, например, о романе и фильме «ТАСС уполномочен заявить»), он вдруг спросил, когда и по чьему наущению я отправил в Президиум Академии наук жалобу о том, что меня зажимают и не пускают на стажировку в Китай.

Мне лишь икнуть оставалось. Кто меня знает — тот поймет: где кляузы, а где я; кто не знает — все равно не поверит, если я начну рассказывать, что подобное поведение мне просто в голову прийти не могло. Но дело было хотя в том, что я в Китай и не рвался. Мне хватало работы с переводом имеющегося у меня под рукой громадного текста. Я домосед. Я замкнут и необщителен. Стрессы погружения в абсолютно чуждую среду — да хоть приплачивайте, я из города Ленина ни ногой!

А кроме того, и обижаться было не на что, в ту пору и никто из наших не ездил, столпы востоковедения бились годами…

Нет, писали, настаивал «добрый». Это очень плохо, потому что нынешний куратор вашего института очень враждебно к вам настроен, он за это письмо ухватился и вовсю под вас копает, он вас в порошок сотрет, и только я могу вас спасти. Но вы со своей стороны…

Уже ясно, правда?

Нет, сказал я.

«Добрый» ушел, обещав позвонить.

И звонил. И убеждал. «Мы вас выведем на диссидентов. Если у вас нет новых вещей — поработаем вместе и напишем настоящую антисоветчину. У вас же все возможности есть! Вот к вашему Лопушанскому скоро приезжает из-за рубежа специалист по творчеству Тарковского, лично знает многих эмигрантов. Было бы очень неплохо, если бы вы смогли присутствовать при их беседах…»

О Господи…

А ведь я чуть было не согласился.

Отнюдь не страх заставил колебаться — хотя страху были полные штаны. Отнюдь не соблазн каких-то новых возможностей и привилегий, по слухам, положенных в нашей стране подонкам. Хуже.

Органическая способность решительно говорить «нет».

Ведь живой человек просит! Так просит! Ему это нужно! Я же его унижаю тем, что раз за разом отказываю! У него же, наверное, из-за этого могут быть на работе неприятности!

А «добрый», вероятно, считал, что у меня поджилки уже в достаточной мере трясутся — и пора подсекать.

Последнее наше свидание происходило в каком-то из кабинетов управления балета на льду, рядом с нашим институтом. «Добрый» был решителен: «Чтобы вывести вас из-под удара, мне пришлось сказать, что мы с вами уже сотрудничаем. Конечно, фигурировать вы будете не под своей фамилией. Как отчество вашей матери? Константиновна? Вот вы будете Константинов».

Я понял — шутки кончились.

«Вы слишком много на себя берете», — сказал я.

«И все-таки подумайте еще раз хорошенько. У вас в институте скоро переаттестация научных сотрудников. Вы уверены в себе?»

Последнее слово осталось за ним. А значит, и неопределенность осталась. Мы разошлись, а через минуту я бросился за ним. По привычному, почти родному переулку, где чуть ли не каждый день ходишь взад-вперед по совершенно иным, мирным, бытовым делам… Надо было ставить точку. Есть у меня такое свойство: тактично, беспомощно отступать, пока не почувствуешь лопатками стену — а потом грудью бросаться на любой штык, не рассуждая.

«Добрый» куда-то звонил из автомата. Он заметил меня, и я глупейшим образом попытался спрятаться за угол — мне хотелось подойти, когда он уже выйдет из будки, не хотелось ему мешать, маяча рядом…

Отчетливо помню, что, когда он вышел, я произнес внятно и раздельно, будто что-то втолковывая докучливому ребенку: «Я не завербовался».

А он ответил что-то вроде: «Очень жаль».

Еще одно продолжение имело место в ноябре восемьдесят шестого года. Перестройка находилась, возможно, в лучшей из своих фаз: кровь еще не лилась, республики, края, области и микрорайоны еще не начали, как тараканы, разбегаться по углам, в магазинах еще кое-что было — но воняющие убоиной идеологические табу начали слетать одно за другим. То опираясь на черновики, то работая наново, я написал другую повесть «Доверие», которая и была уже опубликована наконец в журнале «Урал» в январе восемьдесят девятого. Этот текст и стал каноническим.

Но рукописи и впрямь не горят!

В университетские времена я дружил с одной девушкой с нашего курса, тоже китаисткой. С большим пиететом она относилась к моим тогдашним писаниям, и я дарил ей четвертые, а то и пятые, совсем слепые, экземпляры. Сам уж не помнил, что дарил… Кончилась учеба, она вернулась в свой Львов, некоторое время мы переписывались, а потом и переписываться перестали…

Поздно вечером — частый телефонный трезвон. «Але?» — «Привет, это Ира. Помнишь?» — «Еще бы!» — «Завтра мы с мужем уезжаем». — «Чего? Куда это?» — «Пока как бы в Израиль, потом попробуем в Штаты».

Я так обалдел, что, верно, только через полминуты нашелся ответить: «Черт. Все порядочные люди разъедутся, останутся одни гады — тогда мы на вас точно нападем, вам же хуже будет».

«У меня много твоих рукописей. Мне будет очень жаль с ними расставаться, но я не хочу тащить их через границу и таможню, боюсь, у тебя могут быть неприятности».

Через пару недель я получил две объемистые бандероли. Чего там только не было! Дарил — и забывал…

Там было «Доверие»! Тот самый, полудетский антисоветский вариант! Он все-таки уцелел!

Я тоже уцелел.

Не так давно — в восемьдесят седьмом, когда мне исполнилось тридцать три, — я написал маленькое стихотворение, которое так и назвал: «День рождения». Вот такое.

Я слышу, как я умираю.

Как кровь течет куда-то вбок.

Как плющит плечи потолок

И как нога скользит по краю.

И нет тепла, и нет простора

Еще не гроб, но как бы морг.

Я много бы, наверно, мог.

Когда бы не чужая шпора.

Как рано, господи, как рано,

Как не туда и как не так

Меня погнал ездок-дурак

И на прицел взяла охрана.

1989,

Ленинград