БОРИС ЧИЧИБАБИН: «КОНЧУСЬ, ОСТАНУСЬ ЖИВ ЛИ…»

БОРИС ЧИЧИБАБИН:

«КОНЧУСЬ, ОСТАНУСЬ ЖИВ ЛИ…»

«На краю», «подводя итоги», он пишет:

«Под бременем седин я чувствую впервые, что мир сей посетил в минуты роковые».

В такие минуты всеблагие дают собеседнику почувствовать, что пир не бесконечен.

Помнит он однако и блаженное время триумфа, пьянящего самоосуществления, свободного лёта — лет за тридцать до крайней черты.

Оттепель тогда тайно повернула на холод, но еще не отзвенели шестидесятые, и подхватывалось в разных концах ощущение, что все — к лучшему, и что роковое — позади.

Тогда донеслись до столицы строки, похожие то ли на набат к бунту, то ли на огонь, которым со сторожевой башни сигналят опасность:

На Литве звенят гитары.

Тула точит топоры.

На Дону живут татары.

На Москве сидят воры.

О, как не похоже это было на ликующий речитатив недобитых «шестидесятников»! И словарь другой, и чувства. То ль с великого похмелья, то ли со вселенского пожарища. Плаха, келья, черная трава. Колокол запредельный. Полузабытые строки эмигранта Георгия Иванова: «и никто нам не поможет, и не надо помогать» — не то, что заново налиты свинцовой силой, а словно бы подведен под них новый катастрофический фундамент. И притом — под этой бедой, над ней, сквозь нее — необъяснимая рационально бетховенская радость: мир страшен, и все-таки любим. Душа бьется в оба конца: божественный, достойный любви мир — истекает мокрым чахоточным зловонием, спасается ядовитым махорочным чадом. Полная смена исторических декораций наводит на мысль о преставлении светов: вместо звездных симфоний будущего, исполняемых «шестидесятниками», вопит из руин затоптанная история:

Кончусь, останусь жив ли, —

Чем зарастет провал?

В Игоревом Путивле

Выгорела трава.

Между вопящим прошлым и вязким настоящим — один только связующий путь: тюремный коридор; в душах «шестидесятников», пробужденных Солженицыным и оглушенных Шаламовым, наконец-то, узнаваемо откликается:

Как я дожил до прозы

С горькою головой?

Вечером на допросы

Водит меня конвой.

ГУЛАГ… Родная бездна. В этом контексте загадочный харьковский бард с многозначной, химически-иероглифической, похожей на лихой псевдоним фамилией «Чичибабин» — делается понятнее и обретает место. Его можно вписать в ряд. Только что-то нестолично-яркое, сочное, что-то червонное, украински щирое и независимое продолжает биться буйным колером сквозь тюремные решетки и лагерные шеренги:

Лестницы, коридоры,

Хитрые письмена…

Красные помидоры

Кушайте без меня.

И без него сразу стало невозможно. Врезался Борис Чичибабин в помягчевшую поэзию. За счастливое свое десятилетие (с 1963 по 1973) выпустил несколько поэтических сборников, оглаженных, впрочем, редакциями до минимальной проходимости. В этих сборниках смеется «Молодость», цветет «Гармония», плывет «Аврора», и Пушкин скрепляет все это «Морозом и солнцем». Впоследствии Чичибабин назвал эти сборники «изуродованными»: все лучшее, сокровенное оказалось из них выброшено как неудобное для печати.

Теперь следите за начавшимся сюжетом. Идут годы, переворачиваются ценности, и после очередного карантинного молчания (с 1973 по 1989) бухает, наконец, полновесный либеральный колокол. Борис Чичибабин издает книгу. Она называется «Колокол». Теперь он — апостол вольнолюбия, он клянет рябого генералиссимуса, метит презрением его «опричников и проходимцев», он славит Солженицына и клеймит его гонителей. Теперь, наконец, появляется возможность обнародовать стихи без купюр и изъятий. Составители ныряют в чичибабинские тетради и выныривают с… чем-нибудь таким:

Не успел мотаться я,

Не ушел от чаши —

Будь рекомендации —

В партию тотчас же…

Конечно, «улыбка дуралея» смягчает эту рефлексивную судорогу советской души. И, конечно, кое-что в этом же духе написано страха ради иудейска, то есть в качестве «паровозиков» — протащить подборки в журналы. Но, во-первых, таких «паровозиков» мало (Борис Алексеевич от них не то, чтобы отрекся, но гласно объяснил их). И, во-вторых, и это главное — выяснилось, что далеко не все из этого официозного бордюра дано у него иронически, а многое пережито по-настоящему. И потому — не вымарывается. (Не только не отрекся от многого Борис Алексеевич, но в итоговые сборники — включил). Тут серп и молот обнаруживаются, и этого не забыть. Рабочие и крестьяне, которые делали революцию. И алый галстук, пылающий неистово. И бесстрашный Чапаев. И веселый Максим. И Ленин, наконец, которого надо же куда-нибудь деть: то ли отправить на свалку истории вслед за Сталиным, то ли из-под Сталина извлечь и очистить.

Ах, как все это неудобно. То был Борис Чичибабин неудобен как сиделец-лагерник, теперь стал неудобен как бывший пионер, веривший в серп и молот и ничего этого не растоптавший. Советскую империю, «танкодавящую», вроде бы сам же добивал, а как развалилась, — загоревал, то ли по ней, то ли по чему-то, что ею казалось. На политических весах тут ничего не согласуешь. И по логике одно из другого не вытекает. А только ни строчки из исповеди не вырвать.

Так, может, загадка Бориса Чичибабина в том и заключается, что реалии бытия, абсолютно несовместимые «в этой жизни чертовой», сопрягаются у него в какой-то ином измерении души, и именно в том, каковое делает поэта великим?

«Я выбрал свою судьбу сам».

Судьба — расплата личности за выбор.

Так проследим выбор с той первой жизненной страды, которая открывается сразу же после счастливых школьных лет.

Школа окончена — в 1940-м. До Роковой минуты — год. Год спустя война срывает-таки студента Харьковского истфака с университетской скамьи и ставит в строй. Но огнем не обжигает. Сначала — авиаучилище (мастерские), потом — запасной полк. В Закавказье. Была служба, но не было окопов, боев. «Врага перед собой не видел, не стрелял».

Если бы видел и стрелял, — наверное, почувствовал бы себя рядовым в поколении смертников, стал бы близок в поэзии Слуцкому, Самойлову. Межирову, Орлову. Судьба судила иное. По судьбе Чичибабин — вместе с невоевавшими, послевоенными патентованными «шестидесятниками». А по возрасту, по взрослости, зрелости — опытнее и искушеннее их.

Еще один крупный русский поэт вытянул сходный жребий: Коржавин. У того за плечами в военные годы тоже война без фронта, потом — Литературный институт. Вот с Коржавиным Чичибабина интересно соотнести: почти ровесники, почти земляки (Украина), и опыт сравним — вплоть до неизбежной тюрьмы-ссылки. Хотя Чичибабина чаще сравнивают почему-то с Бродским (и сам он пару раз помянул Бродского, отталкиваясь полемически от его всемирной безнадеги). В принципе с Бродским они кругом несовместимы, поэтому сравнение малопродуктивно. А с Коржавиным, можно сказать, один сюжет. И тем контраст интереснее. Общее: с молоком матери впитанное чувство свершающейся Истории. Годы — не просто отрезок времени, годы должны быть вписаны в мировой Сюжет, вживлены в Смысл. Первая книга Коржавина так и называется: «Годы». Этапная книжка Чичибабина называется «Мои шестидесятые»…

Но пока давайте вглядимся в «сороковые, роковые».

Закавказье: Кахетия, горы, древние города. Непременные «вышки нефтяные» и девушки с коробочками хлопка в руках. Эти знаковые реалии проходят у Чичибабина естественным фоном. И естественным же фоном — «ветхие древности». Что их связывает, соединяет? Что сокровенно чичибабинское заложено уже в первом законно вошедшем в корпус его Поэзии «Кавказском цикле»?

Ощущение всегдашнего бытия, явленного в этих картинах. Слово «вечный» не акцентированно, но — непременно. И слово «навек». Переживаются не миги, а связное время. Вовсе не с тем, чтоб восхвалять древности как древности. А затем, что в каждом утекающем моменте естественно дышит древнее, вечное — всегдашнее. Украинское языческое солнцелюбие, помноженное на православное чувство святости всякой плоти, бог весть как сквозь все пионерские атеизмы впитанное: жизнь свята и всеприродна. Время грузно.

Роковая минута настигает автора этих картин летом 1946 года: с университетской скамьи студента (уже не историка, а филолога) похищает Госбезопасность. Не сказать, что «не за что». За стихи, исполненные дерзкого и веселого правдолюбия. На пять лет Чичибабин становится зеком Вятлага. Ни специальных мемуаров, ни даже отрывочных воспоминаний не найдено в его текстах. Пережил и выбросил из души? Не совсем так: внутреннюю ориентацию узилище переломило-таки.

Ушел в тюрьму — вдумчивый созерцатель. Вышел из тюрьмы — веселый греховодник, ликующий певун, ухарь-пахарь, украинский черт, насмешник, срывающий с девичьих уст поцелуи, охальник с «улыбкой дуралея» на устах, птица божья, жолудь, упавший в траву, бражник, горлопан, спорщик, гуляка, ламанчский шут, русский скоморох с веселой рожей: «Я, песчинка, я моллюск — как ни карайте, ни корите, — живу, беспечный, и молюсь святой и нежной Афродите»…

До Афродиты сейчас дойдем, а пока оценим этого Кола Брюньона, этого Франсуа Вийона, этого охломона, живущего демонстративно каждым единым мигом.

Только не дай бог, конечно, вздумать, что этот лирический герой списан с самого автора. Сам автор, отмотавший пятилетний срок от звонка до звонка, живет тихо, работает бухгалтером в трамвайном парке, и поэтическая гульба в реальности его быта далеко не так увлекательна, как в воображении: только лег отдыхать — стук в дверь: «появляется кто-то бездомный, ставит водку на стол и читает плохие стихи».

Вернемся к хорошим стихам: в них этот разгул не случаен. Душа защищается! Тюрьма рассекла жизнь, отсекла от прошлого, от будущего — узник отвечает: научается жить мгновеньями. Раньше помнил — теперь «беспамятен». Раньше все связывал — теперь все развязал, разбросал. «Каждый миг единственен и вечен», и каждый день надо «все начинать сначала». Велят плакать — будем смеяться: «на свете горя нет». Загородили свет — будем ловить свет, обжигаться солнцем. «Мир сотворен из запахов и света, и верю я, их прелестью дыша, что здесь жила в младенческие лета моя тысячелетняя душа…»

А проговорился, бузотер! Душа-то — прежняя, тысячелетняя. И младенчество ощутимо — только в контексте вечности. И вообще, когда вам говорят, что перед вами «типичный олух царя небесного», учтите, что без прямого контакта с царем небесным олух неосуществим. Разумеется, реализует его бред в стихе опытный мастер. Так что высококультурные критики могут даже уловить в его абракадабре хитрую модернистскую заумь:

Солнце палит люто.

Сердце просит лёта.

Сколько зноя лито!

Здравствуй, жизни лето!

Поняли, что происходит? Жаркий день описан? Нет, божье дитя вертит реальность так и эдак, как игрушку, упиваясь отсветами слов-граней, любуясь тем, как все сцеплено! И именно тут — объяснение того, с каким изяществом крутейшие реалии крутейших 30-х годов вплетаются у Чичибабина в бесшабашный с виду орнамент.

Опять-таки — параллель с Коржавиным. У того идеи отлиты из свинца, он их берет намертво и смывать соглашается только кровью. «У мужчин идеи были — мужчины мучили детей».

А Чичибабин берет 30-е годы, помещает их в камеру-обскуру и в трех проекциях дает карнавал ценностей. «Мы летом в палатках. Мы Ленина любим. И я зажигаю костер». А в это время «в бараках живет половина России и строит себе города». А в это время: «красавица города Ира Цехмистро сквозь юность мою пронеслась… и я обнимаю друзей задушевных, которых убьют на войне».

Те же теоретики литературы могут занести этот монолог в анналы сюрреализма. Ничто не помешает ему там красоваться. Кроме диктата памяти, загнанной безумной реальностью на самое дно души, и готовой вырваться, и вновь вспомнить и связать воедино все, что тогда называлось «навеки».

Вот как это выпевается в монологе, не несущем никаких следов сюрреалистичности:

…И любимые книги:

Сервантес, Рабле и Толстой,

Паустовский и Пришвин, —

Это всё, что тогда называлось «навеки»,

всё, что было дыханием, вечностью, чудом,

всё, чем жил я и всё, чему верил,

и все, что пронес нерассыпанным

через мрак и тоску одиночек,

в крови, обливаясь слезами,

улыбаясь от счастья,

через многие годы и сотни смертей, по этапу, —

это всё, тебе кажется, зыбко, обманчиво

и постепенно

улетучится, перегорит, постареет,

станет призраком, ужасом, станет усталостью, скукой.

Да? Ты думаешь так? Всё пройдет, перемелется, канет?

Ничего не пройдет.

Если кончится, — только со мною

Ты, наверно, не знаешь, какая бывает любовь.

Вот: сказано слово, которое свяжет времена и вернет жизнь.

Сто десять лирических объяснений, изданных в 90-е годы (издательство сыграло на магии чисел: "82 сонета и 28 стихотворений о любви"), — вершина чичибабинской «чистой лирики».

Если его не знать, можно подумать, что перед нами одержимый, смешавший Смысл и Облик. Впрочем, у него великие предшественники, и он это знает. "Как все живое — воду и зарю, за все, за все тебя благодарю, целую землю там, где ты ступала…" В аналогичной фразе Лермонтов ироничен, но здесь это не мешает патетике. И Данте где-то рядом, и Петрарка, и Шекспир, и Нарекаци, хоралы которого обращены то ли к Богу, то ли к возлюбленной. Наконец, тут библейское, да еще и внутри Библии какое-то запредельное, древнее, до прародительницы Евы возникшее — Лилит…

А можно не "Лилит", а "Лиля". Или так: "Лилька". Вперемешку с вечным — нашенское. "Заканчивала инженерный вуз, ходила в горы, занималась спортом". Песенки Окуджавы, долетевшие до сибирских студенческих компаний, текут лирикой в "тетрадки курсовые". Ботиночки нелепые по снегу. Ножки замерзшие. И все это — прямо по вечному, по фреске, под хорал, встык вселенскому, неохватному, после которого от всего ближнего — тошнит:

                Меня тошнит, что люди пахнут телом.

                Ты вся — душа, вся в розовом и белом.

                Так дышит лес. Так должен пахнуть Бог.

И это вам не мешает! В смысле: девочка в лыжных ботинках не мешает звучать — гимну. Скрижали духа, выложенные от Софокла до Блока (с заходом, между прочим, к Боккаччо), не кажутся смешными оттого, что прошлись по скрижалям мокрые ботиночки.

Чудо поэзии. Мы не знаем, кто мечен вечностью, кого будут перечитывать через пять столетий, разгадывая, в чем секрет.

Может, это:

                Мне о тебе, задумчиво-телесной,

                писать — что жизнь рассказывать свою.

                Ты — мой собор единственный, ты — лес мой,

                в котором я с молитвою стою.

А может, это:

                Ты в одеждах и то как нагая,

                а когда все покровы сняты,

                сердце падает, изнемогая

                от звериной твоей красоты.

Или это:

                Был бы Пушкин, да был бы Рильке,

                да была б еще тень от сосен, —

                а из бражников, кроме Лильки,

                целый мир для меня несносен.

Разгадка — в последней строке. Разгадка души, разглядевшей рандеву с Богом там, где другие увидели бы только эротические элементарности. Мир страшен — не пошлостью, а выворотом смыслов, потерей памяти. Из слепой веры он низвергается в мерзость распада. Из "товарищей" граждане перевербовываются в "господа". Из гульбы переныривают в воровство. Земля стонет от российского развала. "Воздух сер от кощунств. Боги врут в руках палачей». «Мы — племя лишних в этой жизни чертовой». «Мы крещены водой и черствой коркой». «Сними с меня усталость, матерь Смерть…"

Что-то шаламовское брезжит в характере лирического героя, в первом приближении такого благодушного. Если любовь — спасение, то от чего? Мир неисправим, непоправим, отсчитывать приходится от кромешной тьмы. И волочить невидимый крест. Поводырь слепого века, биндюжник Бога, поэт как горькую данность принимает все: бессмысленность, безлюбье.

               …В такой-то век я встретился с тобой…

И дух оживает в присутствии сибирской студенточки. Развоплощенное, расточенное миром добро вновь обретает облик. Это не плоть, в которую вдохнули дух, — это дух, принимающий очевидность плоти. Это любовь, компенсирующая невменяемость мира и возвращающая человеку надежду.

Теперь можно вернуться к вечным ценностям, возведя свой дух к великим теням — к певцам Лауры и Беатриче.

Только все это — так по-нашенски, так по-русски:

                Как сладко знать о прелести добра

                за полчаса до взмаха топора.

Топор побуждает нас очнуться и возвратиться в чертов мир, от которого спастись помогла поэту встреча с любимой. Если бы и впрямь был поэт этому миру «лишним»! Увы. Даже если поэт спасен, — мир еще не спасен. Русская «специфика» — если спасаться, то непременно всем миром.

А мир — как во все времена — во тьме, во зле. И отвернуться невозможно, и вмешиваться бессмысленно. И где источник Зла, не понять.

«Смысл сего, как марево, никому не ведом, ничего нормального я не вижу в этом. Натянула вожжи и гнет, не отпуская, воля нас — не Божия, да и не людская». Это говорит поэт, бросивший городу и миру: «Мне нужен Бог и Человек, себе оставьте остальное». Вот остальное-то и гнет нас, не отпуская. И оно не за кадром, оно лезет в жизнь, в душу. «Наше время — слава зверю, клетка для тетерь. Я ж истории не верю и никто не верь». Это говорит искатель истины, пошедший когда-то на истфак осознавать мировой процесс… О мировом процессе лучше не напоминать ему: «Да знаю, знаю, что не выйти нам из процесса мирового, но так и хочется завыти, сглотнувши матерное слово».

Вой — это уже начало поэзии; надо только успеть найти слова.

А если не успеешь? Пытаясь сомкнуть свою судьбу с судьбой страны и мира, Чичибабин все чаще приходит к мысли, что он просто не поспел вовремя — опоздал. К первой либеральной весне опоздал, потом ко второй, Оттепели, потом Перестройке поверил поспешно, не вовремя. И вообще: «Поздно к Богу пришел с покаянной душой». Про людей и говорить нечего, тут все невпопад: когда все были «красными», поэт не хотел, как все, он казался чуть не пособником «белых», а когда все дружно «побелели», заявил, что остается «красным». Никогда такой человек не может угодить эпохе, хотя эпоха непрерывно втягивает его в свои безумства. Что ему остается? Каяться. И смехом снимать тревогу. Как в гениальном лагерном полутосте:

Я не знаю, за что мы выпьем,

только знаю, что будем пьяны.

Вот и не спрашивайте: за что.

Трезвый интернационалист среди опьяненных завоевателей суверенитета. Вечный собеседник Бога — сначала среди бдительных атеистов, потом среди оглашенно и слепо верующих. Защитник бедняков среди объедающегося нового русского быдла. Прирожденный трибун, который хочет… «слиться с листьями леса, с растительным соком, с золотыми цветами, с муравьиной землею и с небом высоким» — только чтобы не слышать оглушительных думских словопрений.

Нет, вы оцените подхват ассоциаций! Помните: «В Игоревом Путивле выгорела трава»? Читайте в предсмертной книжке:

Давным-давно, как бог и атаман,

Сидел в Путивле эдакий путята.

А нынче асы ходят по домам

И точат лясы в пользу депутата.

История едина. Хотя и маловменяема.

Если искать во всем этом какую-то рациональную логику, то придется упереться в один магический русский пункт: что такое «народ».

Народ — это то, что обоготворяют интеллигенты, чтобы не обоготворять власть. Это то, что всегда в остатке, в пределе, в фундаменте, в последнем откровении у нас.

Так я возвращаюсь к депутатам, в пользу коих у Чичибабина точат лясы сиюминутные агитаторы. «Асы», — иронически именует он их. А если без иронии?

Все тот же сброд с предавнишних времен,

Пока народ от власти отстранен.

Итак, классическая русская разводка: сброд у власти, народ в стороне.

Что нужно интеллигенту, чтобы наконец прозреть?

Да чтоб соприкоснулись в его сознании эти разведенные стороны, и чтоб он понял, гроссмановски выражаясь, что тут одна квашня! На то и Смутные времена история устраивает, чтобы посмешать то и другое понагляднее. Чтобы ясно было алчущему истины, за что ему выпить.

Конечно, Смута неэстетична.

Все погромней, все пещерней

Время кровни, время черни…

Чернь — в пушкинском смысле? Или в теперешнем, пронизанном токами кровной мести, в которую втянуты кланы… жузы… тейпы… подставляю «чужое», чтобы легче было вынести. Можно — абхазов и грузин. Чичибабин взывает к Фазилю Искандеру, допытываясь: «зачем вражда, зачем стрельба и кровь?» Ах, если бы можно было притянуть за все это к ответу подлых главарей, бесов-властолюбцев, болтунов-подстрекателей… но что-то не получается. Не в одних главарей вселяются бесы — зверь и дьявол просыпаются в человеке. Еще шаг — и Чичибабин десакрализует последнее спасительное слово… В солнечной Абхазии, в «стране души» — расправу друг с другом творят народы.

Не буду цитировать ни горькие стихи о евреях, ни до спазма доведенные строки об армянах. Финальный шаг сделан к тому народу, без которого нет нам с Чичибабиным ни поэзии, ни жизни, — к русским.

Пятнадцать лет я веровал в народ,

Забыв про то, что он ворует, врет,

Стращает жизнью нищенски убогой…

А другого народа нет. Достоевский выпутывался из этой ловушки, объясняясь в том смысле, что любить народ — не значит любить матерящихся мастеровых в переулке, а значит — любить тот идеальный образ, который… дальше требуется много слов.

Или океан слов требуется, или — немота. И немота даже выразительнее.

Самое легкое — физическая смерть. Матерь Смерть, которая навек снимет с души усталость. Чичибабин приемлет ее так же, как принимал Матерь Жизнь, каковую он не без языческого озорства именовал так: Мать Материя. Это напоминает… Тенсинга Норки, великого альпиниста, который, подымаясь на ноги после очередного неудачного штурма Джомолунгмы, не о «покорении» говорил, а о том, что гора, как любимая мать, играя, сбрасывает его со своих колен…

И все-таки больно. Не то больно, что распадается Материя, и индивид возвращается в общее природное лоно. Больно, если смысл ускользает. Если слова исчезают бесследно, и сны не раскрывают ничего.

Эти поздние сны не прими, ради Бога, за явь ты.

Страшный Суд подошел, а про то, что и смерть не беда,

Я стихи написал на песках мариупольской Ялты,

Море смыло слова, и уплыли они в никуда.

Я не буду торговаться с Роком, упирая на то, сколько книг оставил Борис Чичибабин, сколько воспоминаний о нем написано, и сколько любви вложено резчиками в его барельеф на харьковской улице, обретшей теперь его имя.

Я процитирую Поэта… Да простит меня Борис Алексеевич, что в финале статьи о нем, — другого Поэта процитирую, именно — Тютчева, о котором думал он, «подводя итоги»:

Блажен, кто посетил сей мир

В его минуты роковые:

Его призвали всеблагие

Как собеседника на пир.