НАУМ КОРЖАВИН: «МИР, НЕ ПОХОЖИЙ НА ОВАЛ»
НАУМ КОРЖАВИН:
«МИР, НЕ ПОХОЖИЙ НА ОВАЛ»
Среди великих поэтов, родившихся между Великим Октябрем и Великим Переломом, Коржавин — единственный, кто отрицает «поколение». Вернее, он дробит это поколение на малые возрастные группы (три года, максимум пять), которые реагируют, каждая по-своему, на малейшие перемены политического климата. Поскольку история души Коржавина — последовательное и скрупулёзное выдавливание из себя «по капле» — сначала сталиниста, потом коммуниста, такое микроскопирование объяснимо. Но, проследив траектории этих «капель», Коржавин всё-таки возвращается к образу «волны» и признает, что «потом» капли «сливаются в одно», и поколение осознается как нечто целое.
Что и позволяет мне отнести Коржавина к той общности — от Когана до Межирова — которое числило себя изначально «поколением большевиков». Сквозь пелену позднейшей ярости просачиваются в мемуарах Коржавина честные свидетельства о его первоначальной вере.
В детском садике он узнаёт, что бога нет, и — мгновенно! — становится таким железным атеистом, что атакует ехидными вопросами своих родственников, у которых длинные бороды неотделимы от верности Всевышнему.
В начальных классах школы он проникается верой в романтику Мировой Революции и героику Гражданской войны — причём до такой степени, что именно эти переживания пробуждают в нем поэта.
К моменту юношеского самоопределения он ясно видит своего врага. Это — низменный быт, косное мещанство, обывательская тупость, включая сюда и идиотство так называемого светского поведения.
В пределах поколения «мальчиков Державы» он безошибочно чувствует самого близкого себе, самого ясного, чистого, бескомпромиссного, кристально-прозрачного (кристаллически последовательного) собрата.
«Я был моложе Павла Когана (на семь лет. — Л.А.), позже начал мыслить и многое оценивал более трезво (эта трезвость пришла много позже — когда Коган уже пятнадцать лет, как гнил в солдатской могиле. — Л.А.). А вот «дамочек» мы с ним оценивали одинаково ригористично. Это был вопль оскорблённого аскетизма (хоть мы оба не были аскетами), уходящего из жизни вместе с революционной эпохой. А на «дамочках» это просто срывалось…»
На «дамочках», на «домашней контре», на «чёртовой породе» мещан, из среды коих сами же и вышли, а лучше сказать, выломились.
Так что прежде, чем сориентироваться по Маяковскому, Коржавин самоопределяется по Когану. Вплоть до интуитивно принятой, непоколебимой русскости, что для выходца из местечковой среды означает не просто констатацию, но жесткий и принципиальный выбор.
«Я патриот, я воздух русский, я землю русскую люблю» — Павел Коган.
«По происхождению я — еврей. По самоощущению — русский патриот» — Наум Коржавин[110].
Если учесть эту изначальную перекличку, то понятно, почему первое стихотворение Коржавина, сделавшее его властителем дум, — это диалог с Коганом.
Эпиграф — из Когана: «Я с детства не любил овал. Я с детства угол рисовал».
Далее — три коржавинских четверостишия, растащенные на цитаты:
Меня, как видно, Бог не звал
И вкусом не снабдил утонченным.
Я с детства полюбил овал
За то, что он такой законченный.
Я рос и слушал сказки мамы
И ничего не рисовал,
Когда вставал ко мне углами
Мир, не похожий на овал.
Но все углы и все печали,
И всех противоречий вал
Я тем больнее ощущаю,
Что с детства полюбил овал.
И это написано девятнадцатилетним «начинающим» поэтом в 1944 году, когда никому ещё и в голову не приходит испытывать на прочность веру, доставшуюся мальчикам от отцов!
Диалог с Коганом Коржавин ведёт все три студенческих (московских) года, вплоть до ареста; он сочиняет поэму, лирический герой которой списан отчасти с Когана, отчасти с самого себя; закончена поэма в Институте Сербского, где следователи проверяют ее автора на предмет вменяемости; впоследствии поэма потеряна, забыта, по памяти не восстановлена и не опубликована — бесследно канула в вечность.
Стихотворение же об углах и овалах прогремело и, я думаю, вошло в историю поэзии. Навечно.
Вчитаемся.
Что Коган привержен углам и презрителен к овалам — факт неопровержимый. Но какие овалы у Коржавина?! Ни округлой стиховой музыки, ни базисной гармонии нет у него ни изначально, ни в дальнейшем. То, что он впоследствии станет называть гармонией, — скорее завершенность, логичность, вменяемость, объяснимость. Законченность — это, пожалуй, точнее всего. Утонченность же помянута всуе — её нет ни у Когана, ни у него самого. А есть — у обоих — ясность, чёткость. Бритвенная точность углов.
Так в чём суть расхождения и суть поэтического самооткрытия в коржавинском стихе?
В том, что логика углов — недостаточно последовательна! Что сквозь углы валом валят противоречия, с которыми углам не справиться! Что мир не подчиняется точности чертежа и чистоте веры, которая с детсадовских и школьных времён принята как изначальная!
В конце концов и эта вера — в героику Гражданской войны, в правоту Мировой Революции, в справедливость классовой борьбы и в грядущее коммунистическое братство — эта вера будет переосознана как утопия и морок, или (сейчас я употреблю любимое, ключевое коржавинское слово) как соблазн.
Гармония, подмененная утопией, — вот как он объяснит соблазн впоследствии[111]. Но не в этом драма, а в том и этот соблазн подменили[112]. Непосредственное ощущение: подсунули суррогаты. Был мираж — стал муляж. Вместо ясной логики — абракадабра, бестолочь, прострация, дьявольщина, патология, перевёрнутое сознание, непредсказуемый абсурд, массированная подлость. «Неведомо что».
От этой подмены и надо спасаться. В логику.
В ясность смысла — из тьмы бессмыслицы! — вот сюжет, вот грань, вот линия смыслоразлома. Овалами не пахнет — ни до подмены, ни после. Углы завязаны в узлы.
И есть главный узел, который не развязать и не разрубить. Под реальность подложено что-то другое! — именно это ощущение высекает искры великой поэзии из юношески честного стихотворства.
Чувство гибельной подмены ещё поразительнее там, где нет никакой «политики», а есть только дружество и влюблённость. Высекается такое, что за непонятностью не лезет ни в какие печатные ворота, но через списки самиздата впечатывается в сознание тех, кто ищет в стихах истину:
Предельно краток язык земной.
Он будет всегда таким.
С другим — это значит: то, что со мной,
Но — с другим.
А я победил уже эту боль,
Ушёл и махнул рукой:
С другой… Это значит: то, что с тобой
Но — с другой.
Это великое стихотворение написано двадцатилетним юнцом. В 1945 году. Актуальная поэзия занята совершенно другим. Коржавин (вернее, тогда еще Мандель — «сибирский» псевдоним пристанет нему чуть позже[113]) прибывает в Москву с Урала. Он записывается студентом в какой-то загородный Лесоинститут, а сам бродит по Москве, обчитывая своими стихами всех, кто соглашается слушать.
Кому посвящены стихи о другом?
Из женщин, в коих он тогда влюблялся (а был он, по его собственному признанию, влюбчив и страстен) сохранено в мемуарах одно имя: Юлия Друнина.
«Появилась она после демобилизации по ранению… прямо с фронта, и я влюбился. Именно по-детски — в её чистоту, в её подлинность… Она любила моего друга Колю Старшинова, раненного, как и она, на фронте, и вскоре вышла за него замуж… Это нисколько не расстроило моих отношений ни с ним, ни с ней. Мы дружили».
Возможно, дружба и состояла в чтении стихов при размахивании рук во время прогулок по Тверскому бульвару. Возможно, она состояла и в том, что «Коля и Юля» давали стол и кров полубездомному поэту, — в ту пору это было для него спасительно.
Важно другое: звенящее в стихе и саднящее в душе ощущение подлинности, которая всегда под ударом. Всегда!
Бытие двоится. Это невозможно вынести и от этого невозможно уйти. Это непоправимо. Это неразрешимо. На это обречена поэзия.
Чтобы понять, в чём неуходящая правда стихотворения, никак не связанного ни с тогдашней актуальной политикой, ни с политикой вообще, стоит вслушаться в одно чисто политическое рассуждение, которое родилось у Коржавина чуть раньше, именно в тот момент — когда он, промаявшись три военных года в тылу (сперва как беженец из горящего Киева, потом как эвакуированный девятиклассник, заканчивающий школу на Урале, и, наконец, как законный подсобный рабочий в инструментальном цеху оборонного завода там же, на Урале) — в 1944 году он впервые едет в Москву, мечтая одновременно: попасть на фронт (точнее, во фронтовую газету) и в литературу (точнее, в Литературный институт).
— Ну, конечно… Как все — поближе к государственному пирогу! — долетает до него в вагоне насмешливая реплика соседа, едущего в Москву — к тому же государственному пирогу!
Выходит, человек одновременно и харчится от пирога, и презирает тех, кто харчится. Как такое совместить?
Вот что по этому поводу Коржавин записывает полвека спустя:
«…Это высказывание — естественное проявление оруэлловского (кстати, выведенного из советского опыта) двоемыслия (doublethink), которое хуже, чем неискренность, когда человек говорит одно, а думает или делает другое. Нет, это когда у человека есть одновременно два представления о том, что его окружает: официально-идеальное для примирения с действительностью и реальное, чтоб в этой действительности существовать и действовать. Тяжесть моего положения в том как раз и была, что на двоемыслие я способен не был».
На двоемыслие неспособен. Но и отвлечься от царящего двоемыслия не может. «Но — с другим… Но — с другой…» Стихи написаны просто, словно бы «ничем». Всё гениальное потому и потрясает то, что — до неправдоподобия «просто». Так простак натыкается на трагическое двоение бытия и с простодушием слепца передает своё отчаяние — экзистенциальное отчаяние, которое или выше, или ниже, но вне любых внятных доводов. Или доктрин. Или ситуаций.
Что должно противостоять круговерти соблазнов и подмен? Разумеется, «здравый смысл». Всё «естественное»: естественные связи между людьми, естество бытия. «Солнце, воздух, вода, еда». В противовес соблазнительному умозрению, лукавому мудрствованию, изначальной «задуренности».
В приверженности простым прелестям и ценностям непосредственно данного нам бытия есть что-то хасидское; Коржавин даже предъявляет нам в своих мемуарах нечто вроде справки о происхождении именно от хасидов, а не от талмудистов.
Чем проще, тем истиннее. Где предел простоты? Плюнуть на всё и заявить: «дважды два четыре»!
Дважды?! Тут-то и выясняется, что сдвоена сама основа бытия. «Но — с другим… Но — с другой». Чем проще, тем горше.
Так, может, не заноситься высоко? По ходу высвобождения вечной простоты от хитростей доставшегося нам времени возникает очередной (или внеочередной) соблазн: «мелкость» добываемой таким способом подлинности — потеря той всеобщей связи мира, без которой всё рассыпается и в реальности, предстоящей поэту, и в поэзии, возвращающей реальности здравый смысл.
Так крупное или мелкое должно быть опорой?
Меж крупным и мелким возникает нечто неопределённое, размытое. «Нечто». «Что-то». Теряется ясность, ради которой стоит распутывать узлы. Исчезает простота, ради которой препарируется сложность. Поскольку следующий после Маяковского любимый ориентир молодого Коржавина — Пастернак, то вспоминается формула: надо впасть в простоту, как в ересь, ибо людям-то понятнее сложное! Коржавин открывает этот ларчик без таких оговорок. «Ларчик открывается просто».
А если ларчик не тот? Там, где ты невинен, тебя обвинят, где ты виноват, не тронут. Между прочим, арест Коржавина в декабре 1947 года, поломавший ему жизнь, — не возмездие за дерзость, а апофеоз бессмыслицы. Два с половиной года в шинели без хлястика и застежек, в буденновке со звездой поэт бродит по Москве, как признак коммунизма, он проповедует революционную веру и клеймит отступников, он чувствует, как по нему «плачет веревка». А его не забирают. Но когда он начинает думать, что власть по-своему права, — тут-то его, уже почти «сталиниста», заметают, сажают в кутузку и загоняют в ссылку на десять лет. Бестолочь, нелепица, абсурд!
Через полвека, вырвавшись, наконец, из невменяемого советского бреда на другой берег и опившись спасительной американской пепси-колой, — он обнаруживает (в «Московской поэме», первой крупной вещи, написанной «там», в эмиграции):
«Точит жизнь постепенно, не щадя ничего, как измена — подмена жизни, смысла — всего».
И там подмена!? Увы. И там.
Заметим, однако, вокруг чего крутится хоровод подмен. Вокруг смысла, который должен же быть! Жизнь — это смысл. Смысл — это всё.
Поэзия Коржавина — поиски смысла в пустыне бессмыслицы.
В первом «запомнившемся», полудетском собственном стихотворении — обличение дураков от имени умных. Лейтмотив — на всю жизнь: понять, почему дуракам удаётся умников дурачить. В «Сплетениях», написанных на шестом десятке, — всё те же «туманы подмен». Есть от чего придти в отчаяние.
Иногда спасает чувство юмора. Совершив (уже на седьмом десятке) путешествие из Северной Америки в Южную Африку, поэт обнажает приём:
«Кто любит всюду жизнь живую, тот прав: Господь нигде не скуп. Зима! Коржавин, торжествуя, в Индийских водах моет пуп».
Взаимодействие с классикой (с тем же Некрасовым, хрестоматийные строки которого о русских женщинах не менее незыблемы, чем вышеобыгранная русская зима) таит запредельную бездну. В 1960 году Коржавин, уже отбывший ссылку, но ещё не вполне отмывший пуп и душу от карагандинской угольной пыли, рождает следующую великую «Вариацию из Некрасова»:
…Столетье промчалось. И снова,
Как в тот незапамятный год —
Коня на скаку остановит,
В горящую избу войдёт.
Ей жить бы хотелось иначе,
Носить драгоценный наряд…
А кони всё скачут и скачут.
А избы горят и горят.
Ликующие «шестидесятники» подхватывают это восьмистишие на свои знамёна[114].
Но вот что важно: в отличие от Булата Окуджавы, Коржавин не называет себя «шестидесятником», он упорно считает себя человеком сороковых годов. Тех самых «сороковых, роковых», которые достались мальчикам, родившимся в двадцатые. Когда настаёт время героику двадцатых обернуть в гармонию — маршрут обозначает Давид Самойлов: из солдат в гуманисты. Измерить этот путь до мыслимого конца достается Коржавину. Проясняется его жизненная задача.
Он и теперь осеняет себя классиками. Не только Некрасовым, но прежде всего — Пушкиным, «Лицейская годовщина» помогает вынести изгойскую боль первых лет ссылки. Сложнее (и интереснее) перекличка с Тютчевым, возникшая на пороге «обратной ссылки», на сей раз добровольной, и не на Восток, а на Запад. Припоминая дороги, по которым исходил Россию «в рабском виде Царь Небесный», Коржавин находит умиление по этому поводу неуместным: ведь «запутавшись в причинах, вдохновляясь и юля, провожать в тайгу невинных притерпелась вся земля». А раз так, — «кто видел мир в минуты роковые, не столь блажен, как полагал поэт».
Тут уж напрашивается параллель с Борисом Чичибабиным, ещё одним мальчиком из поколения смертников, по стечению обстоятельств (как и Коржавин) на фронт не попавшим. Тот тоже запомнил «роковые минуты» и, перейдя из «сороковых роковых» в «мои шестидесятые», попытался — с помощью Тютчева — заживить распавшийся мир, срастить распавшиеся эпохи.
Коржавин ничего не может ни заживить, ни срастить. Его трезвый ум несовместим с пьянящей эйфорией. С русской историей он разделывается без всякого блаженства — высмеивает её в прощальной пародии, которая сделала бы честь А.К.Толстому («Памяти Герцена. Баллада об историческом недосыпе». «Ах, декабристы!.. Не будите Герцена!.. Нельзя в России никого будить»). «Шестидесятники», не постаревшие душой за десятилетие, ликуя, подхватывают остроту; «почвенники», в начале 70-х поднявшие головы, получают по зубам. Коржавин отбывает из России…
Он может считать, что расплатился по счетам. Не только пародиями, но и всерьёз. Кровавя собственную душу.
Десять поэм, включённые Коржавиным в итоговый сборник «Время дано»[115], это далеко не все его пробы в эпическом жанре, но историю душевных мук они передают вполне.
Поэма «Танька» — а если точнее обозначить нюансы отношения автора к героине: «Танька! Танечка! Таня! Татьяна! Татьяна Петровна!» — когда-то «яростная» комсомолка, «дочка партии», этой же партией назначенная во враги народа, прошедшая «снега Колымы» и вынесшая из снегов всё ту же святую коммунистическую ярость: «Было б красное знамя… Нельзя обобщать недостатки, перед сонмом врагов мы не вправе от боли кричать», — перекликается этот крик с известным стихотворением Смелякова о старухе, на распухших ногах идущей получать партийную пенсию. Для Коржавина, написавшего свою поэму в 1957 году, это очная ставка с той верой, которую он унаследовал от революционных романтиков и которую, пережив ссылку, старается вырвать из души.
Поэма «Конец века», начатая в 1961 году «Вступлением», — явное состязание с «Серединой века» Луговского. Упор на «счеты с Германией», которые Коржавин «не хочет свести», но всё-таки сводит — в очной ставке: русские динамитчики и германские прогрессисты — уповали на разум, а оказались в кровавой каше Первой мировой войны. «Кто оратор — спроси. Всё смешалось. Нельзя разобраться. Декадент? Монархист? Либерал? Социал-демократ?» Хаос подмен перечёркивается войсковым строем: «Необъятные личности жаждут построиться в роты» — этот мотив особенно интересен у Коржавина, обычно делающего ставку на личность: стать самим собой! Это же просто!
Просто… пока не выясняешь, из чего эта личность сложена.
Поэма «Абрам Пружинер», написанная уже под отъезд, в 1971 году, — своеобразный ответ на «Думу про Опанаса» Багрицкого. Стихийно-народный Опанас подменен здесь — в роли антисемита-погромщика — издевательски корректным деникинским полковником, а комиссар Коган — парикмахером Абрамом, который отвечает ограбившему его полковнику чекистской яростью (жертвой которой этот мститель становится сам — при очередном повороте чертова колеса Истории). И это тоже — очная ставка с преодолеваемой фанатической верой, только при смене (подмене?) первоначально-виноватых.
В раскручивании исторической карусели виноваты все.
Ещё одна очная ставка — в «Поэме существования», вернее, сосуществования: пятнадцатилетний мальчик, которого вот-вот расстреляют в Бабьем Яре, — и эсэсовец, который следит, чтобы мальчик расстрела не избежал. Характерен портрет эсэсовца: не обезьяноподобный палач, а тонколицый интеллектуал, сквозь пенсне глядящий на свою жертву, как на вошь… Гориллу легче было бы понять, чем этого юберменша-теоретика (Опанаса легче понять, чем дворянина-деникинца — тот же сдвиг?); там всё-таки «естество», а тут… что-то такое, что и назвать страшно… «что-то» за пределами логики жизни… И вырывается у мальчика (то есть у Коржавина, с себя списавшего этого киевского мальчика):
Я не мог бы так жить.
И я рад, что меня убили.
Гибель глядит на него сквозь очки эсэсовца. Невозможность жить страшней самой смерти. Кажется, нет в русской поэзии другого такого реквиема по Бабьему Яру. И нет в великой лирике обреченного поколения такой верности обречению: лучше бы убили, чем оставили так жить.
И наконец — последняя из пяти поэм, выбранных мной ради понимания исторических координат, которые пересекаются в лирике Наума Коржавина. «Московская поэма», законченная уже на чужбине, в 1978 году, венчает ещё одну пронзительно важную для него тему. Это очная ставка с Россией.
Россия не дана ему изначально. Она входит в его жизнь при первом контакте со смертью — поток беженцев сносит его, пятнадцатилетнего мальчика, из Киева в 1941 году, проволакивает по донской степи и забрасывает на Урал. Россия исподволь вплетается в его сознание, делаясь чем-то («чем-то»!) вроде точки отсчёта, независимой от соблазнов и подмен. Россия — это и демократичные матюги работяг в шахте, и аристократизм умельцев в инструментальном цеху. Это «неформальная человечность» пьяниц, ради душевного контакта (за бутылку) готовых сделать для тебя то, чего никогда не сделают ни за деньги, ни по формальному приказу начальников. Россия — вне логики соблазнов и подмен. Не знает, не слышит. Но спасает.
В 1956 году:
«Я пью за свою Россию, с простыми людьми я пью. Они ничего не знают про страшную жизнь мою. Про то, что рождён на гибель каждый мой лучший стих… Они ничего не знают, а эти стихи для них»
В 1979 году:
«Россия! Да минет нас это! Опомнись! Вернись в колею! — Кричу я… Но нет мне ответа. Да что там!.. Весь мир — на краю».
Насчёт всего мира — из нирваны Нью-Йорка и Парижа, конечно, виднее, но что для Советского Союза год афганского вторжения поворотный, почувствовано верно. Коржавин всё ещё полагает, что Россия всему миру грозит с «Этны» своего «безбожья»; десятилетие спустя Этну приходится переместить на Запад; Коржавин шутит: «Жалейте, люди, террористов: цыпленок тоже хочет жить»; еще десятилетие спустя террористы, завалившие американские небоскрёбы, вряд ли напомнят ему цыплят. Умников, склонных разгадывать загадки Истории, История награждает долголетием.
Из драмы соблазнов и подмен Россия уходит, так и не разрешив драмы.
Да ведь вовсе не место действия изначально объявлено решающим для этой драмы (Россия ли, Германия ли, Америка ли…). И не время действия! А объявлено, что надо стать собой:
Ни к чему,
ни к чему,
ни к чему полуночные бденья
И мечты, что проснёшься
в каком-нибудь веке другом.
Время?
Время дано.
Это не подлежит обсужденью.
Подлежишь обсуждению ты,
разместившийся в нём.
Это вступление в очередную неоконченную поэму, написанное в 1952 несломленным ссыльнопоселенцем и опубликованное в 1963 году в его единственной книге, врезалось в полуночные бденья с такой силой, какой вряд ли достигал Коржавин впоследствии. Например, в «Поэме причастности», написанной десятилетия спустя. Хотя первую (процитированную мною) проповедь привозит контрабандой приехавший в Москву лишенец, а вторую (которую я сейчас процитирую) объявляет городу и миру известный на весь свет борец против режима, открыто отъехавший и с того берега объясняющий кремлёвским старцам, что нельзя посылать в Афганистан наших мальчиков…
«Тем виновней, чем старше… Вспомним чувства и даты. Что там мальчики наши — мы сильней виноваты».
Два акцентированных здесь слова знаменательны для коржавинской драмы. Первое: слово мальчики. И второе: мы.
Это то самое «поколение», которое поначалу дробилось.
Казалось, что важна — верность себе. То есть: «я». Или — «ты». В проекции на Историю — Сталин. Сквозной виновник. «Он»[116].
Что подвигает Коржавина к этому «мы»? Замятин? Не исключено. Но скорее всё тот же Павел Коган.
Сколь ни дробится поколение на фракции и малые группы, — в масштабах исторической драмы оно в конце концов осмысляется как целое. И ограждённый от фронта, Коржавин не выпадает из судьбы поколения смертников Державы, он плоть от плоти, кровь от крови его. Уникален же потому, что плоть и кровь (душевная организация), не искромсанные войной, выявляют свой смысл и логику, испытывают её до конца.
Итак, он наследует огневую веру комиссаров, на их крови замешано всё то, что слышали «ребята, родившиеся в двадцатых», «Гражданская сказочная война» была дерзким вызовом будущему. Так это звучит в книге 1963 года. В элегии «Комиссары» (в ту же пору написанной, но опубликованной много позже) договорено:
«Где вы, где вы? В какие походы вы ушли из моих городов?.. Комиссары двадцатого года, я вас помню с тридцатых годов. Вы вели меня в будни глухие, вы искали мне выход в аду, хоть вы были совсем не такие, как бывали в двадцатом году…»
А какие на самом деле?
«…Озарённей, печальнее, шире, непригодней для жизни земной… Больше дела вам не было в мире, чем в тумане скакать предо мной. Словно все вы от части отстали, в партизаны ушли навсегда… Нет, такими вы не были — стали, продираясь ко мне сквозь года».
Элегия…
Он наследует, как и всё его поколение, земшарный масштаб. Чем же оборачивается и это наследие на самом деле?
«Как детский мячик в чёрной бездне, летит Земля, и мы на ней…»
Невозможно обжить мир, сползающий во тьму. Мы — временные жители Земли. Надо надышаться её воздухом, а потом вернуться «в постылый мрак, откуда мы пришли». Небеса — косные. Штурмовать их незачем.
Как?! А полёты космонавтов?
«Шалеем от радостных слёз мы. А я не шалею — каюсь. Земля — это тоже космос. И жизнь на ней — тоже хаос».
За такое отношение к полёту Гагарина — насмешливое и горькое разом — пришлось Коржавину перед читателями печатно извиняться, но общее ощущение, что космичность — тот же соблазн, — остаётся.
А перспектива всемирного устроения человечества? Она изживается в пародии, которую Коржавин накануне отъезда за железный занавес адресует западным прекраснодушным левакам (вроде Сартра):
«Им ведь будет совсем не до смеха — в переделку такую попасть. Там ведь некуда будет уехать: всюду будет Советская власть».
Вот тогда-то мальчики поймут, наконец, за какую химеру они положили головы.
Мальчик, сдвинувший брови
В безысходной печали,
Меньше всех ты виновен,
Горше всех отвечаешь.
Опять мальчики… Так и не ушёл от слова. Откуда оно, кто в родстве? Мальчики Достоевского, готовые вернуть Богу билет в рай? Да, они! Мальчики Афганского «контингента», принявшие гибельную эстафету у отцов? Да, и они! Но более всего — мальчики сталинской эпохи, ибо это «эпоха принудительной инфантилизации сознания». Проще сказать: требовалась такая наивность, чтобы верить вождю…
Завешается спор со сверстниками.
Главный ориентир, как уже сказано, — Павел Коган, кристальный идеолог поколения. Рядом — Михаил Кульчицкий, чувствилище коммунизма. Николай Майоров, в котором зрел философ Истории. Все погибли.
Вышедший из огня Борис Слуцкий — вот с кем доводится выяснять смысл испытания. Чисто литературная с ним перекличка не очень существенна, но очень существен диалог, описанный Коржавиным в мемуарах.
«Слуцкий хочет знать… согласны ли мы, что именно на наше время и на наше поколение легла задача — сознательно, ценой невероятных жертв, усилий и насилий решить главные проблемы человечества».
Слуцкий говорит: да. Проблемы решатся.
Коржавин говорит: нет. Не решатся! Не потому, что недостижимо. А потому, что ужасно, если решатся. Если будущее, ради которого пошло в огонь поколение, будет достигнуто.
Для них, из огня вышедших, Война и Победа становятся оправданием всего. «В них были вера и доверие», как сказал другой друг-оппонент Коржавина Давид Самойлов.
Коржавин более не признает этой веры и не испытывает доверия к тем, кто её исповедует.
Войну и Победу не признаёт?
Признаёт. В юности рвался на фронт — судьба перегородила дорогу белым билетом. Маршрут, ему доставшийся, отнюдь не назовёшь физически щадящим — и в тюрьме, и в ссылке он своё получил. Но для души этот вариант не менее тяжек, чем фронтовой. Главное тут — что Война и Победа не подменили своей героикой того мучения, которое по определению на роду написано этой душе — коржавинской душе, с мыслью, летящей впереди слов, с логикой, не отступающей ни на пядь, с яростным отрицанием всякой двойственности.
Вот и прошла душа этот путь до логического конца, всю ложь выявила, всю двойственность обличила, всю кривизну выпрямила, выправила. Приняла муку познания.
Война не убила — убил мир, не похожий на овал.
Обещалось счастье — вышло знание. Великое знание Великая печаль.
Ползёт на плаху к палачу,
Трубя: «Дорогу!»…
«We will be happy!» — якричу
Сквозь безнадёгу…
Будем счастливы! — бодрятся гостеприимные американские мечтатели, подменяя наш соблазн своим соблазном — на другой стороне земшара, куда занесла судьба нашего мальчика.
«We will be happy!» — чувствнастой.
Не фраза — веха.
И символ веры в тьме пустой
На скосе века.
Требовался для чистоты опыта долгий век — судьба послала.
Он не отверг дара.