МАРГАРИТА АЛИГЕР: «ГДЕ ТЫ, МОЙ РАЗБИТЫЙ ПОЛК?»
МАРГАРИТА АЛИГЕР:
«ГДЕ ТЫ, МОЙ РАЗБИТЫЙ ПОЛК?»
Под семьдесят вспомнила:
Мне не было, право, и восьми еще лет,
Я была кудрявая и при бантике.
Изредка мне покупали сто граммов конфет.
Конфеты не главное, главное — фантики…
И всегда была музыка во мне и вокруг меня…
Музыка и осталась. Все прежнее слетело. Как фантики.
Изучив два самых полных собрания сочинений Маргариты Алигер (и стихи, и мемуары), вы мало что узнаете о ее происхождении.
В одном случае брошено вскользь: «Под Одессой, где прошло мое детство…» Какое детство, в какой семье? Молчание.
Еще деталь: «Обед (в доме Чехова — Л.А.) завершался обычно «снежками» — сладким блюдом начала нынешнего столетия… В раннем детстве мне удалось раза два его попробовать у каких-то старых тетушек».
Так, значит, были тетушки. Видимо, средний класс, семейство небогатое, но, что называется, приличное.
И еще случай: «Взрослые взяли меня с собой в гости. В доме, куда они направлялись, были дети, по слухам, очень хорошие. Эти дети показали мне свои игрушки и книги…»
Далее следует гимн Корнею Чуковскому. О взрослых более ни слова.
«— Из современных поэтов я признаю одного Маяковского, — заявил отец в разговоре со своими гостями».
Далее следует гимн Маяковскому, об отце более ни слова. (О Маяковском, напротив, очень много. О его выступлении, на которое маленькая одесситка рвалась, но не попала, потому что мать не дала рубля на билет. О его самоубийстве десятилетие спустя: как горевала. И еще десятилетие спустя — в 1940-м — как из-за оттенков любви к горлану-главарю «почти поссорилась с одним из самых близких людей моей юности»).
Но это уже юность, о ней рассказано много, а где все-таки детство?
Чтобы закончить об отце: отец так и не получил высшего образования, зато делал технические переводы сразу с нескольких (!) европейских языков, которые «выучил самостоятельно». Он умер, когда дочери не исполнилось и десяти лет. Цитирую разыскания позднейших биографов; у самой дочери — ни слова.
Мать помянута раз-другой — уже старая, «тяжелая и больная»; она дожила аж до 1962 года! — так и не войдя в воспоминания из тех далеких, первых лет, которые в сознании дочери словно укрыты завесой.
Биографы сообщают такой факт: поступила в химический техникум и даже успела поработать на химзаводе.
В стихах — ни звука.
Может, это и есть самое главное: не одесское детство как таковое, а тот факт, что оно из стихов изъято? Как и у «одного из самых близких людей моей юности» (имеется ввиду Ярослав Смеляков).
У других сверстников, особенно у тех, что постарше, с ранними воспоминаниями все же происходит гласный расчет, иногда предков даже берут за грудки. Борис Корнилов, Павел Васильев сводят счеты с дремучими отцами-дедами, Тарковский и Кедрин — с родичами-интеллигентами, Твардовский и Симонов — по-разному — оба мучительно преодолевают доставшееся им в наследство «прошлое».
Маргарита Алигер «прошлого» не знает, не помнит, не хочет знать и помнить. Ни семейных преданий, ни собственных впечатлений.
Собственно, помнить старый режим она и не может: год рождения — 1915-й: уже военный, уже предгибельный, так что ни о каком приличном благополучии там и речи быть не может. Речь о другом. Маленькая поэма «Год рождения», написанная в 1936 году и специально посвященная тому детству, которого «я не забыла», — рисует это незабытое: запах мыла, цветастая клеенка стола, птицы и собаки, которые милее кукол… И тотчас: «Было в маленьком городе лето, зной шинельный, чужой неуют. Каменеющие галеты из карманов солдаты дают»… Солдаты вытеснили родителей и тетушек… «Слишком много знали о смерти. Нищий умер под нашим крыльцом. Даже кукла — сестра милосердия с некрасивым тряпичным лицом. Даже ночью собачьим лаем нарушается шаг темноты. Даже в поле, где мы собираем недотоптанные цветы. Как часами мы там бродили, как под насыпью, под мостом, неожиданно находили пулю, пуговицу с крестом…»
Это — детство?!
Никакое не «детство». Пропасть на месте «детства». Провал. Красной чертой отчеркнуто.
Вернее, черно-красной. Учительница сказала, что умер Ленин. Потрясение потребовало стихов: первое стихотворение в жизни — об этой смерти. Когда назавтра отнесла учительнице исписанный листок, увидела, что стихи написали почти все сверстники-первоклашки — без всякого задания, по велению души. (За полторы тысячи километров от Одессы, в Питере, в это самое время на эту же тему пишет первое в жизни стихотворение тринадцатилетняя Ольга Берггольц. Ленинский призыв в поэзию!).
Отсчет биографии — с этого чистого листа. Без всяких предков.
Нет ли тут анкетного страха?
Нет. Никаких причин скрывать своих родичей от «кого следует» — нет. Там и так все известно. Причина одна: в душе, которая отказалась от прошлого, прежнего и поверила в новый мир, — для прошлого нет места.
Это — черта поколения. Они все — родившиеся в «позорное десятилетие» между Революциями — осознали себя новыми людьми на новой земле. Но такой «чистоты опыта», как у Маргариты Алигер, нет, кажется, ни у кого. Вот уж комсомольская богиня!
1932 год. «Я бросила техникум, дом, родной город и уехала в Москву, уехала без оглядки, не думая, ни как, ни даже где я буду жить, твердо зная только одно: чего я хочу в жизни».
Баул фанерный. Книжек связка.
Зажатый варежкой билет.
Какая добрая завязка!
Какой бесхитростный сюжет!
Он начат, он написан будет —
рассказ, уж раз завязка есть.
Рассказ о том, как едут люди,
какие и куда, бог весть…
Я — автор этого рассказа,
Но я ль одна его творец?
И каждая верста как фраза…
Заметим две особенности этого сюжета. Одна — на виду. Перед нами — не выезд в определенное место, но начало вечного движения. Скитанье — образ жизни, путь — принцип бытия, «железная дорога» — лейтмотив, железом своим подтверждающий фактуру души, а бесконечностью — ее, души, форму. «Есть в движенье сладость и тревога, станция, внезапный поворот. Жизнь моя — железная дорога, вечное стремление вперед…»
И вторая черта этого порыва, чуть менее очевидная, но свойственная всем великим выразителям первого собственно советского поколения: одержимость Текстом как формой жизни, зацикленность на Слове, которое уже не только в Начале, но и в Конце.
…и все отчетливей конец…
Баул фанерный. Книжек связка.
Перрон московский как причал.
Рассказ дописан, и развязка —
начало всех твоих начал.
Начало — блестящее. Не в смысле быта: быт новоявленной москвички — гордая безбытность, обычная в студенчестве времен Первой Пятилетки. «Ничто не ладится, хоть плачь! Опять тарелки нужной нет, к соседям совестно стучать. Опять консервы на обед ножом без ручки открывать. Хотелось думать не о том, хотелось дальше заглянуть. А чемоданы под столом мешали ноги протянуть».
Да никакой быт и не важен, еще не хватало, чтоб засосал! Не «ноги протянуть» тут готовятся, а своими ногами дошагать до полного счастья, причем всемирного. Да еще все пережитое «сделать песней иль рассказом».
Последнее осуществляется фантастически быстро: уже летом 1933 года — первая публикация в «Огоньке». Через год — Литературный институт. Еще через год — первый сборник стихов. И книжки вплоть до самой войны выходят ежегодно: в 1938, 1939, 1940-м…
(Много лет спустя, приехав к опальному Н.Заболоцкому за стихами для альманаха «Литературная Москва», Маргарита Иосифовна испытала неловкость и даже что-то вроде стыда, пересчитав свои вышедшие к тому времени книги и сравнив их количество с нищенской библиографией автора «Столбцов». Но этот эпизод говорит куда больше о душе Маргариты, чем о какой бы то ни было ее вине перед Мастером, перед Фаустом, перед Поэзией[77]).
Да, как поэт она никогда не была под запретом, хотя в жизни хлебнула бед по горло, но блестящий литературный путь — закономерное следствие и одаренности, и характера: перед нами поразительно чистый опыт, пронзительный, ясный до донышка психологический автопортрет Поколения.
Реалии — стандартный набор: красный флаг, пятилетний план, портреты вождей, тяжелые телеги урожая, стальные большевики, твердые решения, сбор денег на новый самолет, город в тайге, ромбы на малиновых петлицах…
Как? И это?!
И это. Чекисты — сама надежность.
Но ведь Великая Чистка! И ни звука об этом? Напротив, есть даже специальный сюжет: «Кто-то написал, что, дескать, где-то как-то раз я объяснилась парой фраз с кем не положено… И вот партприкрепленный кары ждет». Нависло исключение. «В большой беде не изменя, ребята дрались за меня, и правда выбилась на свет… Простое дело разобрав, мне комсомольский комитет признался в том, что был неправ». Сюжет, надо сказать, для 1938 года вполне ожидаемый. Ольга Берггольц опять-таки пережила в ту же пору нечто сходное. Но не написала об этом. Маргарита Алигер — написала:
Законы дружбы высоки.
Светло звучанье слова «друг».
Знай силу собственной руки
и цену верных братских рук.
Законы дружбы жестоки.
Большая боль таится в том,
чтоб другу, ставшему врагом,
уметь не протянуть руки.
Но ведь мгновенье назад она сама боялась, что ей, отлученной, не протянут руки… И потом мучилась этим. «Только раз я с ложью ужилась, только раз неправду приняла и за этот за единый раз казнена на площади была…»?
Юные годы — железная логика, железная воля. Кругом враги. Поэтому границы на замке. «Товарищ Тельман в узком каземате». И Врангель не забыт! И живы старшие братья, ходившие на Махно и на басмачей, — хотя ныне тихо работают в каком-нибудь горторге…
Зависть к старшим, успевшим поучаствовать в Гражданской войне, — черта Поколения.
Ожидание новой войны — окончательной — черта Поколения (в этом сюжете оно заслуживает прописной буквы):
Едва встречая первую весну,
не узнаны убитыми отцами,
мы встали
в предпоследнюю войну,
чтобы в войне последней
стать бойцами…
Собственный отец так и не вспоминается, зато отцы Поколения — все в памяти. И что знаменательно: убитые. Не увидевшие сынов и дочерей.
Поразителен акцент на войне — «предпоследней», словно «последней» не бывает. «Мы эту землю «миром» называем, а следовало бы назвать «войной». Какое-то смутное предчувствие все время оттеняет безоглядную веру в счастье. «Непонятная тревога». Безотчетное ожидание беды. «Мы разве помним по весне о том, что осень подойдет?» Помним! Она — помнит! «Как осень, чувствует закат, дрожащий в вечереющей природе…»
Эта готовность к боли — индивидуальная мета души, безоглядно втянутой в общее движение к счастью. Мета Маргариты Алигер.
Общее движение — «земшарность». Земшарность, начинающаяся от Москвы, зовет в путь. (Со временем эта тяга спасет профессионалку: Маргарита Алигер станет блестящей переводчицей. Спасет и верящую душу: откликнется коммунизм на другом конце Земшара голосами зарубежных единомышленников — свои отлучат). А пока — раскручиваются первые маршруты: «киргизское дружество», «иссык-кульские берега», Леся Украинка, горцы Кавказа… (разговор о которых невзначай касается вопроса, задетого вскользь, однако небезынтересного в перспективе):
У них большие искренние души,
и нрав прямой, и жесткие законы,
и каменный короткий разговор.
И знаю я, что в их законах есть
столетьями обдуманная месть
бродячему, крикливому народцу,
но я ее нисколько не боюсь.
Не боится! И правильно: она вообще не чувствует себя лицом какой-то там национальности. «Со всей вселенной ворвались ветра!» «И коммунизм — не теплый дом, в котором можно тихо жить, не зная горя и тревог и не ступая за порог».
Порог — и начало пути, и продолжение, и бесконечность пути.
Рабочий день восходит на порог,
и репродуктор запевает вдруг.
Как широка она и как стройна,
большая песня наступленья дня!
И в комнату врывается страна,
великими просторами маня,
звеня песками, травами шурша,
зовя вскочить, задумчивость стряхнуть,
сверкающие окна распахнуть,
освобожденным воздухом дыша,
ветрам республик подставляя грудь.
Но даже в этом марше республик можно почувствовать острый тембр личного выбора: струна протянута к другому сердцу, неразделимы любовь к стране, к миру и любовь к единственному избраннику, герою Маргариты Алигер.
Критики тотчас засекают частно-лирический уклон. И хотя каждый раз, говоря о любви, героиня отрекается от «засасывающего быта» и клянется, что никогда не станет «байковой женой», — само присутствие такой темы в лирике того времени означает возможность демобилизации. Не углубляюсь в доводы критиков: теперь они не опасны и не очень интересны, а интересно, что защищает Маргариту Алигер (в «Литературной газете») Владимир Луговской. Разумеется, профессор Литинститута видит в студентке Литинститута то, что он старается ей преподать («Люди большой воли, спокойные люди пересекают гигантскую карту Союза»). Но чувствует он и другое: «Стихи Алигер… выходят из так называемой женской поэзии и в то же время женственны по существу». Сказано не очень гладко («выходит» — это что: «рождается из» или «покидает»?), но уловлено безошибочно: фермент любви горит в строчках, обращенных к стране и миру, страна и мир реальны, ибо охвачены сердечным ритмом.
Драма тут предвещена тяжелая: реальностью будет испытано все: РеР
еальностью все это и будет испытано: вера в коммунизм, надежда на счастье, любовь… любовь к мужу, любовь к детям…
Вдовой она станет в первые месяцы Великой Отечественной войны. До этого схоронит младенца-сына. Первая крупная поэма — «Зима этого года» — плач по сыну. Одно место в этой поэме потрясает особенно: в Москву возвращаются снятые со льдины папанинцы, героиня стоит в ликующей толпе, а дома мечется в кроватке умирающий мальчик, и вот, глядя на спасенных полярников, она думает: «Ведь если им могли помочь, ужели не помогут нам?» Наивность этого лирического мотива — условие его пронзительного действия.
Папанинцев спасли. Мальчика — нет.
Талант материнской любви скажется, неизрасходованная материнская любовь изольется у Маргариты Алигер в самую прославленную ее поэму.
Перед войной она успевает родить дочь, Татьяну, с началом войны отправляет ее в эвакуацию, сама возвращается в Москву.
«Я вспоминаю зимний вечер, заснеженный, затемненный, и дом поэта Павла Антокольского, куда съезжались и сходились все, кого судьба тогда забрасывала в столицу. Я не помню, кто там был в тот вечер… Из рук в руки переходил номер «Правды» со статьей Петра Лидова, с фотографией девушки, повешенной в Петрищеве. Оно было словно изваяно из мрамора, это девичье тело с откинутой головой, с петлей на шее. Девушку звали Таней, и статья была названа этим именем…»
Короткое замыкание бьет в стих:
Можно мне признаться?
Почему-то
ты еще родней мне оттого,
что назвалась в страшную минуту
именем ребенка моего.
Гибель партизанки совмещается с обликом дочери. Реквием по героине оборачивается пронзительной личной исповедью. Написано — слезами[78].
Поэма строится на контрапункте: с одной стороны — девочка, схваченная карателями. «Плечики остры, и руки тонки. Ты осталась в стеганых штанах и в домашней старенькой кофтенке. И на ней мелькают там и тут, мамины заштопки и заплатки, и родные запахи живут в каждой сборочке и в каждой складке…» И одновременно — это тяжелеющая от мраморности фигура народной героини. Облик реальной Зои Космодемьянской воспроизведен с максимальной узнаваемостью[79].
И вместе с тем биография героини подана как путь Поколения…
Строго говоря, Зоя, комсомолка 1923 года рождения — уже из «смертников Державы», готовых «умереть в боях», в поэме же воссоздается портрет все того же первосоветского поколения, которое готовилось не к смерти, а к жизни. Которому было обещано: «Нам для счастья нужно очень много, маленького счастья не возьмем»… Обещано: «И жизнь твоя будет отныне прекрасна, и это навек, и не будет иначе»…
Будет — иначе. Вопрос о том, как связать с трагическим финалом изначально лучезарную перспективу, станет тем «последним вопросом», который в конце концов отравит Маргариту Алигер «вечной русской загадкой». Но пока что надо увязать ближний сюжет: объяснить, какой смысл в боевом задании, которое получает в Московском Комитете комсомола юная диверсантка, засылаемая в тыл к немцам. Зачем поджигать дома, в которых, помимо вставших на постой оккупантов, живут же и крестьяне (Зою казнят именно как поджигательницу)? Кроме довольно расплывчатого определения общих задач («разрушать, где можно, дорогу, резать связные провода»), конкретное дело не объяснено, а говорится лишь о «приказе», который героиня должна была выполнить.
Смысл брезжит в запредельности: поджигая Петрищево, Зоя хочет помочь блокированному Ленинграду, отрезанному Севастополю… Абстрактность такого отсыла наводит на мысль о некоторой абсурдности конкретной ситуации, и именно абсурд вытесняется беззаветностью самопожертвования. Рациональное объяснение немыслимо, но есть объяснение сердечное, замешанное на боли, и есть готовность к боли — вообще без объяснений:
Счастье, помноженное на страданье,
В целом своем и дадут, наконец,
Это пронзительное, как рыданье,
Тайное соединенье сердец.
Это — образное разрешение трагедии, к которому готова Алигер. Это ее мета в портрете времени. Чем запредельнее последний смысл, тем острее документальная непреложность ориентиров, расставленных в судьбе героини (а точнее, в судьбе того обреченного на счастье Поколения, которому героиня глядит в глаза). Летит Чкалов. Плывет на льдине Папанин. Накидывает на плечи шинель Дзержинский. Товарищ Шелепин, молоденький секретарь МК комсомола, «проверяет» Зою, беседуя с ней при зачислении в отряд…
Кажется, это тот самый товарищ, который прославится четверть века спустя не столько уже как секретарь ЦК ВЛКСМ, сколько как участник партийных поворотов хрущевско-брежневской эпохи. Алигер не вымарывает его имени из переизданий поэмы. Это делает ей честь как автору. Но более всего достоинство поэта, не желающего вертеться флюгером, сказывается в отношении к фигуре Сталина.
Диалог немецкого дознавателя со схваченной партизанкой кажется несколько театрализованным («Где Сталин?» — «Сталин на посту!»), меж тем для декабря 1941 года он абсолютно достоверен психологически. Надо учесть, что первые двенадцать дней страна провоевала, вообще не видя и не слыша вождя (пока 3 июля он не подал голос); слухи о том, что он покинул Москву, ходят с осени (он на самом деле готов был покинуть: резервный пункт управления подготовили в Куйбышеве). Интонация вопроса звучит издевательски: «Ну, так где же теперь ваш Сталин?», и потому вызывающ ответ: «На посту!». Эта фраза становится эмоционально-ритмическим лейтмотивом поэмы. Я помню, как в военные годы звучали по радио строки: «наши самолеты плавно набирают высоту… дымен ветер боя и работы, это значит — Сталин на посту». Мне было десять лет. Стихи потрясали.
В отличие от других поэтов, в период «ликвидации последствий культа личности» вымарывавших Сталина из своих прежних стихов (в частности, так «дожимали» Исаковского), Маргарита Алигер не только отказалась от такой унизительной процедуры, но при переиздании поэмы в конце 60-х годов объяснила (ретивым редакторам и доверчивым читателям), почему отказывается. Здесь виден характер (вызывающий мое глубокое уважение), а точнее — та эмоционально-нравственная мироконцепция, которая дает поэзии личностную неповторимость и ставит Маргариту Алигер в ряд великих поэтов Советской эпохи.
Попробую почувствовать от противного.
Зимой 1942 года Алигер пишет стихотворение «Немецкой женщине». Там есть такой довод:
Давай поговорим с тобой по-бабьи.
Его карикатурные черты,
его усы, его повадки крабьи
неужто впрямь любила кровью ты?
Известно, что в массовом поклонении Гитлеру германских женщин времен Третьего Райха психоаналитики нашли признаки своеобразной эротики.
Советская поэтесса пришла бы в негодование, если бы в ее мировоззрении обнаружилось нечто подобное. И все-таки сумлимация веры в образ идеального Вождя кое-что объясняет в психологии массовых движений ХХ века. В том числе в коммунизме. И особенно — в женских душах, раскрываемых поэзией. Когда вера в счастье не подкрепляется ни соображениями по устройству реального социума, ни упованиями на социальную справедливость, ни классовой яростью. Но прежде всего — верностью Избраннику. И в стихах об ушедшем на фронт муже, и в стихах об оставшемся на посту вожде.
Там, где в военной лирике Алигер рвутся снаряды и идут в атаку солдаты, — она предстает такой же, как десятки других поэтов, чьи строки уподобляются снарядам и пулям. Сама она говорит о стихах: «стихи-окопы», «стихи-землянки». Но и это не самое уникальное. Уникальность — в том, что она тихо ждет, пока выплачется немка, у которой на Восточном фронте убили мужа. В том, что «до времени не тратит слез» русская овдовевшая солдатка. В том, что «они безжалостней прольются», и «на волю хлынет боль моя в тот ясный день, когда домой вернутся чужие, неубитые мужья».
О такой вдове сказано:
Отгрохочет, отвоет, отстонет война,
и, судьбу свою вдруг понимая,
в тишине наступившей заплачет она,
чтоей делать с победой, не зная.
Этот вопрос миной замедленного действия заложен в сознание Поколения, которому изначально все было ясно.
«Но вот настанет следующий день, тот первый будний день за Праздником Победы…» — напророчено в финале поэмы «Зоя».
Настал.
Поэму «Твоя победа» Алигер начинает писать в последний год войны и продолжает работу над ней четверть века — до 1969 года. Это даже не поэма, а повесть, а лучше сказать, роман в стихах, история всей жизни, осмысляемой целостно, и одновременно история Поколения поверившего в мировое счастье и напоровшегося на мировую войну. Еще и еще раз прокатываются в памяти ориентиры: безбытность… идеалы… мобилизации… пятилетки… «Интернационал»… чемоданы вместо стульев… «белья две смены, мыло, шоколад, семь сухарей и однотомник Блока…[80]
После всего этого — опустошение войны, горе, ставшее неизбывным. Как с этим примириться? Как это понять? Что это значит? Почему? За что? И даже: «какого черта?»
Душа бьется между подавленностью и отчаянием. Возникает мысль о западне. «Верните мне! Верните! Ушедший год!.. Вчерашний вечер! Утро нынешнего дня!»
Нет возврата и нет ответа. Не надо было верить в чудо? А во что надо было верить? В силу? Нет, дайте чудо: вдруг вернется пропавший солдат?.. Но он не вернется, и замыкаются уста в бессилии, и нет разгадки у судьбы, обрушившей самую черную беду на самое счастливое (по замыслу) Поколение… Его «обидит праздное звучанье неточных слов. А точных не сыскать. Молчи о ней и верь — твое молчанье ее сумеет лучше рассказать…»
И тут возникает человек, который находит слова. Это мать, явившаяся из напрочь забытого детства. Когда-то — хозяйка гостеприимного дома, теперь — неприкаянная получужая «рыжая старуха», вызванная в эвакуацию сидеть с маленькой внучкой. У нее-то есть объяснение!
Разжигая печь и руки грея,
наново устраиваясь жить,
мать моя сказала: «Мы — евреи.
Как ты смела это позабыть?»
Мгновенный ответ, да с каким напором:
Да, я смела, понимаешь, смела!
Было так безоблачно вокруг.
Я об этом вспомнить не успела.
С детства было как-то недосуг…
Дни стояли сизые, косые…
Непогода улицы мела…
Родилась я осенью в России,
и меня Россия приняла…
Напоила беспокойной кровью,
водами живого родника,
как морозом, обожгла любовью
русского шального мужика.
Я люблю раскатистые грозы,
хрусткий и накатанный мороз,
клейкие живительные слезы
утренних сияющих берез,
безыменных реченек излуки,
тихие вечерние поля;
я к тебе протягиваю руки,
родина единая моя.
Знала бы она, каким эхом откликнутся на эти слова просторы единой родины… Из двадцати семи глав повести всего-то одна посвящена еврейству, — но именно тут взрывается мина немедленного действия, и идет по рукам неумело, но пылко написанный «Ответ Маргарите Алигер», из которого Бенедикт Сарнов (тогда — студент Литинститута, двадцати лет от роду) запоминает одну строчку: «А я горжусь! Горжусь, а не жалею, Что я еврей, товарищ Алигер!»[81]
Однако, при всей графоманской смехотворности описываемого демарша, Сарнов полагает, что появился он не случайно, и что подставной «Эренбург» что-то «ухватил, инстинктивно почувствовал, угадал».
Легко понять, что именно. На смену социальным, политическим, партийным координатам идут национальные.
Маргарита Алигер это тоже «ухватывает». И отвечает недвусмысленно:
Говорю вам русским языком.
Мы живем и дышим. Видишь, мама!
Видишь, мать, мужающих детей,
дочь твоя стоит легко и прямо
на большом скрещении путей,
на земле, в которой очень много
наших слез, и крови, и труда,
на земле, богатой, сильной, строгой,
на земле, любимой навсегда.
Нет, не хочет она становиться еврейкой. Остается коммунисткой.
И дальше — через годы — в «многоцветном живом каскаде» послевоенных поездок — по Союзу, по странам соцлагеря, по всему миру, и дома: в «самоварном добром духе подмосковных дач», в «просторном и верном» московском доме (адреса, как всегда, точны: литературная дача в Переделкине, литературный дом в Лаврушинском) — лейтмотив: «Приоткроешь штору… Что это? Огни далеких строек? Коммунизма близкая зарница…» Возводится новое здание Московского университета на Ленинских горах. Куда нацелен его шпиль? «В коммунизм». Ключевой пункт! «Лучшее свое стихотворение я при коммунизме напишу»… И, не ожидая, когда напишется лучшее:
Срубленное дерево не вянет,
с новою встречается судьбой
и уже при коммунизме станет
домом или дымом над трубой.
«Коммунизм» — главное слово. Рядом — «Советская власть», твердо знающая, «как зовется счастье». Рядом — «Советский строй», в котором нет места захребетникам и негодяям. Ленин, которого надо сберечь в наших душах. Ленин, который «бессмертным жестом» зовет учиться. Ленин, который зовет торговать. Ленин, именем которого «вот-вот она возьмется дружно, весна Двадцатого партсъезда».
Это не ритуальные заклинания, столь обычные в среднестатистической поэзии зрелого социализма, это живая упрямая вера, с отстаиванием «единственного нашего пути», с упором на конкретные дела (ценность «путевок ЦК», шум «открытых партсобраний»), с отданием своей воли в ее, партии, распоряжение. «Партия рачительней меня, богатства революции храня, отстаивает все, что сердцу свято, и раненых выносит из огня, выхаживая каждого солдата…»
К 1956 году такую неубитую веру надо еще поискать!
И вот вождь этой самой партии, только что объявивший «весну» с трибуны Двадцатого партсъезда, находит мишень для своих идеологических проработок. Оборот такой: вот писатель Соболев хоть и не член партии, а партии помогает, а вот поэт Алигер хоть и член партии, а партии мешает.
Поэт Алигер, только что составившая чересчур либеральный альманах «Литературная Москва», должна бы покаяться. Не дождетесь! Но каково верующей коммунистке слушать такое! Воистину жизнь испытывает ее, выбивая из-под ног опоры. Впрочем, от опоры «еврейской» сама отказалась, но что делать теперь? Отказаться от сознательно избранной опоры коммунистической?
«Я ведь по природе однолюб…»
А жить еще предстоит — треть века! До 1992 года суждено дожить, до времени, когда сама партия побежит из-под своих знамен…
Чем спасать душу?
Тем, что коммунизм жив за рубежами «моей земли, моей твердыни»? Да, тамошние помогают держаться: Неруда и Арагон, Ибаррури и Че-Гевара. Тени Димитрова и Альенде… «Жолио-Кюри, Барбюс и Жорес, Поль Элюар, Ланжевен и Торез…» Стены кладбища, где французы сумели сохранить прах Революции. Стены Бухенвальда, где казнили коммунистов немецких…
А тут что же? Ведь «жизнь моя — всего лишь весть из России, из России…»
Старый дом, что же нам остается с тобой?
Навсегда отгремел наш проигранный бой…
Если все, чем мы жили, всего только сон,
отчего же так жаль, что кончается он?
Есть старый способ вернуть «сон» к реальности, способ, коим было заворожено все поколение, бросившееся в Коммунизм и Поэзию. Все записать!
«Когда-нибудь я напишу рассказ… Когда-нибудь я повесть напишу… Когда-нибудь я напишу роман…» — рефреном звучит через всю жизнь. «Пиши скорей, не медли, слышишь, весь мир, весь путь, весь опыт свой. Пойми, ведь то, что ты напишешь, не может написать другой»… Напишешь — спасешься. «Если все с чем нельзя смириться, сделать песней или рассказом, — перелитая в строгую форму, боль от сердца отхлынет разом»…
Но как только пережитое ложится на бумагу, — уста немеют от невозможности передать неохватное. В восемнадцать хотелось говорить «нет». В двадцать два хотелось говорить «да». (Можно высчитать: в 1933-м «нет» сказано всему, что осталось за спиной при переезде в столицу; в 1937 сказано «да» всему, что было до смерти сына, до нависшей войны). Но теперь прожитую жизнь не уложить ни в «да», ни в «нет». «Мою душу рассказать им не по плечу. Не расспрашивай меня, если я молчу».
Молчание — венец Поэзии?
«И только на губах горят бессильные слова. К чему?!.. А люди говорят, что я еще жива».
Прощается со сверстниками.
Памяти Ярослава Смелякова: «…И не знал он иного счастья, чем служенье Советской власти… А судьба его мордовала, передышки ему не давала… Был в итоге обласкан ею, получив, наконец, по праву дом и дачу, почет и славу. И вот тут-то и оказалось, сколь огромна его усталость, и что справить победу эту у него уже сил и нету…»
«Праздник в Никольске»: «И тебе навсегда не страшен суеты и напраслин вздор. Ты ушел от них, Саша Яшин, на родной Бобришный Угор…»
«28 августа 1979 года — Памяти Константина Симонова»: «Что делать, Костя? Жить. Стараясь прямо. По совести. Глаза не отводя».
С каждый прощаньем все тяжелее думать о судьбе сверстников, оказавшихся заложниками светлой мечты человечества.
Стрелковый полк, едва из боя,
разбитый больше чем на треть,
я в том винюсь перед тобою,
что не решилась поглядеть
в еще задымленные лица
людей, оставшихся в живых,
что шла, потупясь, мимо них,
боясь неловко оступиться…
В 1947 году она не решалась взглянуть в глаза.
В 1979-м — надо решаться. Думая о себе и о своем единственном, ушедшем в бой и не вернувшемся — она только его и видит в каждом, кто пытается занять его место:
А вот мы ушли куда-то,
не видать издалека,
два обманутых солдата
из разбитого полка.
И о нас уже не спросят
поспешающие вслед,
что и судят и поносят
тех, кого на свете нет.
Кто ответить им не может.
Кто уже навек умолк.
И обида душу гложет.
Где ты, мой разбитый полк?
Близится к финалу путь. Последний лейтмотив, тот, что выбивали колеса поездов «на стыке всех дорог», — музыка дороги.
«Я все время куда-нибудь еду…»
«Шагай вперед! Конца не видно. Он грянет вдруг, из-за угла…»
«На закате дня все же я дойду до поворота, может быть, ты ждешь еще меня…»
«И дотащиться до предела…»
«Я иду по вечерней дороге, и за мною бежит моя тень. То взлетит по крутому сугробу, то скользнет мимоходом в кювет…»
Этот «кювет» просто кровавит мою душу. Ощущение, что земля вот-вот уйдет из-под ног, или уже ушла, и как только это станет ясно…
«Хорошо оборваться стремглав, на бегу…»
«Мой последний ветер и обрыв…»
«Шагнуть в последний мрак…»
Из некролога:
«Маргарита Иосифовна в августе 1992 года погибла в результате нелепейшего несчастного случая — она упала в глубокую канаву неподалеку от своей дачи. И теперь лежит на кладбище в Переделкине».