БОРИС ПАСТЕРНАК: "Я ВЕСЬ МИР ЗАСТАВИЛ ПЛАКАТЬ НАД КРАСОЙ ЗЕМЛИ МОЕЙ"

БОРИС ПАСТЕРНАК:

"Я ВЕСЬ МИР ЗАСТАВИЛ ПЛАКАТЬ НАД КРАСОЙ ЗЕМЛИ МОЕЙ"

О стихах Пастернака Анна Ахматова заметила: там все происходит до шестого дня творенья. Там есть все: горы, леса, хаос, но нет людей. Там Бог еще не создал человека.

Марина Цветаева, не знающая об этом отзыве, в ту же пору пишет Пастернаку: "Вы не человек… а явление природы… Бог по ошибке создал Вас человеком…"

Две пифии, отсчитывающие от "опустошения", отчетливо видят то, что на обычный взгляд может показаться обычным "перенаселением" и "богатством"; но это другое. Мир заполнен материей и энергией до такой степени, что человек с его масштабами как бы исчезает в этом потоке.

В 1928 году тридцативосьмилетний мастер, в самом расцвете сил, садится править свои ранние стихи для переиздания. Сам факт такой правки уже говорит о многом. Стих, стало быть, не документ бытия, родившийся в определенной точке времени и пространства; стих — это развитие некоей "темы", сгущение некоей "энергии", развертываемой в ЛЮБОЙ точке времени и пространства.

Обоснование (в письме к Осипу Мандельштаму): "С ужасом вижу, что там (в ранних стихах — Л.А.), кроме голого и часто оголенного до бессмыслицы движения темы — ничего нет… Я эти смешные двигатели разбираю до гайки, а потом, отчаиваясь в осмыслении работы, собираю…"

Механо-сборочная метафора несет, видимо, печать лефовских концепций, к которым Пастернак все еще чувствует цеховую привязанность. Однако сам принцип рассыпания мира на детали (краски, формы, предметы, ощущения) и собирания из этих элементов новой поэтической реальности у Пастернака глубоко органичен. Косвенно он подтвержден его дальнейшей переводческой практикой: оригинал раскатывается, как дом по бревнам, и из этого стройматериала возводится свое.

Другая излюбленная метафора: стих — губка: реальность впитывается, а потом выжимается на бумагу.

При любом варианте в основе — materia prima, "существованья ткань сквозная" — "вещество" реальности, "стройматериал" реальности, "текучая вода" реальности.

Где все это протекает, в какой именно точке времени и пространства? Неважно. Сознание, поглощенное святостью конкретных предметов, не роняет себя до вычисления координат.

Как называется сила, заставляющая это сознание неустанно перемалывать материю жизни, — совершенно безразлично. Потому что эта сила безмерно больше и самого сознания, и любых концепций, которыми оно может быть вооружено. Или окружено.

Перебирание свидетельств при невозможности определить их источник можно было бы (отдавая дань философской образованности Пастернака) назвать феноменологией, но лучше — "феноменовизией", потому что он не изучает, а созерцает; там не Логос, а "визус". Или "скопос": калейдоскоп.

Дмитрий Лихачев называет это разрастанием метафоры. До масштабов мира. Бытие как сравнение и сравнение как бытие.

Сергей Аверинцев называет это "хасидизмом". Без всякой национальной подоплеки. Потому что национальное для Пастернака — такая же неопределимость, как социальное, религиозное, философское и вообще системное. Он видит предметы.

Но упоение предметностью выявляется у Пастернака настолько рано и ярко, что тут не уловить ученического этапа. Ранние стихи он никогда не печатал; их нашли после его смерти и опубликовали в ученых записках; в этих ранних набросках за простодушием "дачных пейзажей" чувствуется странное для юного существа опустошение: мотивы бесцельности, бесплодности, безродности, безмолвья, безлюдья. Бог — "сорвавшийся кистень"; праобраз неуловим; мир — слепок с чего-то неразгаданного.

И через много лет — рефреном — "Мы бога знаем только в переводе, а подлинник немногим достижим". И через все годы — лейтмотивом — тема подстрочника, двойника, близнеца. И на всю жизнь: мир — загадка.

Разгадки не будет. Но мир, первоначально явившийся в закатах и зорях, в колокольнях на горизонте и в "озимых бороздах", засеянных поздними народниками, быстро возвращается в комнатный предел, сворачивается в точную зарисовку:

              Февраль. Достать чернил и плакать…

Это стихотворение уже входит во все собственноручно составленные варианты избранного. И в мировую классику. Шестнадцать строк, написанные двадцатидвухлетним студентом, поражают точностью "слепого попадания". Все хаотично и все скрыто-стройно, все предельно конкретно и все неуследимо. Принцип найден, нащупан, утвержден на всю жизнь:

            …Чем случайней, тем вернее

             Слагаются стихи навзрыд.

В этом "случайном" коловращении предметов и чувств нет изначального ощущения страны или эпохи. Детали не складываются ни в гармоническую картину, ни в апокалиптическую. Они пьянят сами по себе. Знаменательно отсутствие культурологических координат в стихах человека, вышедшего из семьи академического художника и блестящей пианистки, проведшего детство и отрочество в залах и мастерских Московского Училища живописи, ваяния и зодчества, кончившего классическую гимназию и университет, а после университета ездившего в Германию добрать философского образования. "Инд" и "Евфрат", мелькнувшие в одном стихе рядом с "Эдемом", лишь подчеркивают полный неинтерес к структурной картине мира. "Люберцы или Лубань" — неважно; важна музыка названий. Поток впечатлений — все. Изюм из сайки. Точки в пунктире. Разборка гардеробов. Милый хлам.

Притом — поразительная точность фиксации. По деталям всегда можно угадать и место, и время, о которых не говорится. Страна присутствует — вслепую. Съездил в Харьков — явились вишни и волы, и даже рубашки из луба и порты-короба. Сплавал по Каме — дохнуло Севером, мелькнул над рябью синий селезень. Добрался до Урала — "на лыжах спустились к лесам азиатцы", проступили "камка" и "сусаль".

Ближе к дому экзотическая предметность уступает место обыденной. Шесть гривен извозчику. Телеги, кадки и сараи. Дождь. Гудящие по окраинам фабрики. Кажется, вот-вот лава социальной жизни прорвется в стих… Но нет. Кажется, уже и Стоход помянут — речка, которую весной 1916 года все выучили, следя за Брусиловским прорывом… Нет. Все это только "мгновенная, рисующая движение живописность".

Но ведь две мировые столицы пред глазами! Нет. Там, где Мандельштам озирает державную мощь и упоенно вглядывается в "тени государей", — Пастернак озирает ландшафт и упоенно рассыпает на элементы пушкинского "Медного всадника", делая из фигуры Петра коллаж, орнамент "снастей и пищалей", чертежный узор, рождающийся из "готовален.

Мандельштам, замирая, следит за смертельной перекройкой европейской карты, Пастернак, замирая, вдыхает утренний воздух и отмечает мелкие перемены в привычном пейзаже: "В девять, по левой, как выйти со Страстного, на сырых фасадах — ни единой вывески…”!

Может, немецкие лавки прикрыты с началом войны? Неважно. Важно другое: белизна балюстрад, мокрые лошади, луч в паутине, руки брадобрея…

Мандельштам, охлестнутый удавкой мироздания, ассоциирует с "руками брадобрея" убийственную безжалостность власти.

Пастернак — другое:

            Салфетки белей алебастр балюстрады.

            Похоже, огромный, как  тень, брадобрей

            Макает в пруды дерева и ограды

            И звякает бритвой о рант галерей.

Захлестывающая радость "случайного" бытия. Блаженство небожителя.

Встреча с Революцией задним числом описана (и критиками, и самим поэтом) как апофеоз бытийного упоения. Так оно и было: книга "Сестра моя жизнь", написанная летом 1917 года, — уникальный парафразис жизни, пропущенной через "хаос" взбудораженного сознания: митингующие деревья, ораторствующие звезды, декламирующие плетни, говорящие чердаки… а также "прописи дворян о равенстве и братстве", пахнущие пылью и винной пробкой, а также расписание поездов Камышинской ветки, более грандиозное, чем Священное Писание.

Однако в первой же строчке этого революционного апофеоза, написанного без единого словечка о революции, дана потрясающе точная (по "случайно" найденной интонации), фантастическая по дерзости формула эскапизма:

             В кашне,  ладонью заслонясь,

             Сквозь фортку крикну  детворе:

             Какое, милые, у нас

             Тысячелетье на дворе?

Крупно то, что мелко… Между рябью "дней" и бездной "тысячелетий" вроде бы и нет промежутка для страны, земли, родины.

Посреди "навзрыд" сложенных "случайностей" может мелькнуть строчка: "Нашу родину буря сожгла". Она может быть истолкована и как реквием царской России, и как здравица революционному пожару. Легко представить себе, как рисковал Пастернак, перепечатывая эту строчку в советское время: подставляя ее под удары пролеткультовских и напостовских держиморд. Однако он ее не переделал. Потому что не видел и не придавал ей — совершенно искренне и совершенно справедливо! — никакого общеполитического смысла: ни охранительного, ни бунтарского. На расстоянии четырех страниц от сожженной родины расцветает строка: "Куда мне радость деть мою?" Он отлично сознает свою счастливую способность рисовать "куском здоровья" бешеный кошмар. Писать "обломком бреда — светлое блаженство". Созерцать ужас, "не замечая" его, погружая леденящие и пламенеющие исторические реалии в поток, где "вещи рыщут в растворенном виде".

26 мая 1917 года; в Москву прибывает Керенский. Пастернак в толпе народа приветствует его на Театральной площади.

На бумагу проливается гимн:

             Это не  ночь, не дождь и не хором

             Рвущееся: "Керенский, ура!"

             Это слепящий выход на форум

             Из катакомб, безысходных вчера…

То есть, это и катакомбы, и форум, и слепящий свет, и ночь, и дождь. И Керенский. Все пьянит, все идет в ряд. Все пахнет винной пробкой. Серебро сада, чернь катакомб.

             Это не розы,  не рты, не ропот

             Толп, что здесь пред театром — прибой

             Заколебавшейся ночи Европы,

             Гордой на наших асфальтах собой…

То есть, это и розы, и рты, и ропот толп. И "Европа", с которой поэт братается так же, как с черемухой, весенним дождем, революцией и Керенским. И с тем, что революция сметает в одночасье. И с тем, чего не сметут тысячелетия.

Что значит "история", когда каждая пылинка одухотворена! Что значит сама "вечность", когда ее затмевает "этот миг", этот пустяк, "дивный, божий пустяк"! В лучшем случае все это осколки калейдоскопического мира. В худшем… там, где эпическое задание подсказывает ответ, Пастернак отвечает спокойно, вежливо и холодно: не верю. Общие понятия очерчены ледяным "неведеньем".

Это "неведенье" мнимо. Иногда Пастернак шифрует свое отвращенье. Самохарактеристика автора "Темы и вариаций" (в письме к Боброву), что эту книгу испортило "стремление к понятности", полно издевки над читателем-дураком: Пастернак вовсе не стремится быть понятным. Он передает именно хаос нерасшифрованных уподоблений, стократно усиливающих магию текста. На этом фоне какая-нибудь нарочитая шифровка, вроде "ордалии партий" (то есть ПЫТКИ партийностью) даже и не кажется стилистическим вызовом, хотя прямой выпад против партии в 1923 году уже небезопасен.

По проницательному сталинскому определению Пастернак — небожитель. Он проговаривает свои откровения как бы сомнамбулически. Их разящая точность как бы случайна. Речь идет о дачных подробностях: рояль… аккорды… Гете, "Вертер"… и вдруг из эротического букета шипом жалит фраза, недаром же подхваченная Катаевым шестьдесят лет спустя как политический приговор эпохе:

             …А в наши дни и воздух пахнет смертью:

              Открыть  окно что жилы отворить.

Но никто ведь не заставляет воспринимать это откровение как политическое; оно — лишь деталь лирической ситуации. Философская картина мира не прорисована, она лишь означена ОТРИЦАНИЯМИ: "На вселенной — маска", на вещах — "личина", и наконец, предел допустимой ясности: "мерещится, что мать — не мать, что ты — не ты, что дом — чужбина".

Это не обличение обмана, но как бы констатация факта. Факты, не знают конечной привязки. Факты существуют в скользящих, перекрещивающихся измерениях. Ничто не окончательно и ничто не изначально. Поток.

Совмещение потоков. Наложение потоков. Спасительное двоение слоев и смыслов.

Там, где для Мандельштама подвешенное бытие отдается смертным предчувствием: "Я повис на собственных ресницах", — там у Пастернака оно реет в блаженной невесомости: "Я вишу на пере у творца…" И — рефреном — уводя "висение" в "крепление": "Я креплюсь на пере у творца…"

Там, где Мандельштам, обдирая душу, вписывается в фасон эпохи "Москвошвея", Пастернак входит в эту моду, как дым в поры:

              Мне все равно,  какой фасон

              Сужден при мне покрою платьев.

              Любую быль сметут как сон

              Поэта в ней законопатив…

И, как дым, вытечет, высквозит: "вырвется, курясь, из прорв".

Эпоха дымится на третьем плане. Под сполохи "Девятьсот пятого года" и "Лейтенанта Шмидта" идет эпический "Спекторский". Вот как "мы все это видели и переживали". Роман в стихах. "Осень, старость, муть. Горшки и бритвы, щетки, папильотки". "Березы, метлы, голодранцы, афиши, кошки и столбы"… "Клозеты, стружки, взрывы, перебранки, рубанки, сурик, сальная пенька"… "В квартиру нашу были, как в компотник, набуханы продукты разных сфер: швея, студент, ответственный работник, певица и смирившийся эсер…"

Изюм из сайки. Разборка гардероба. Вещевой хлам "породистого" семейства.

Из этой пены, как Афродита, является в "Спекторском" чуть измененная и переименованная Марина Цветаева. Та самая Цветаева, которая в ту самую пору открывает Мандельштаму мир старинной Московии и изначальной русскости, и тот внимает.

Этот — проскваживает мимо:

              Ломбардный хлам  смотрел  еще  серее,

              Последних  молний вздрагивала гроздь,

              И оба уносились в эмпиреи,

              Взаимоокрылившись, то есть врозь…

Скользящая неуязвимость. Учтивая независимость. Ни "русскость", ни "европейскость" здесь не задерживаются. Все "хлам".

Если же попробуют втянуть в это хламное существование?

              Тогда ты в крик. Я вам не шут! Насилье!

              Я жил как вы. Но отзыв предрешен:

              История не в том,  что мы носили,

              А в том, как нас пускали нагишом.

"Оголено до бессмыслицы"… История шелухой слетает с человека. Там — тьма, сумрак ночи. И там — невозможно прояснить что-либо: социально ли, национально, конфессионально, культурно… Можно только очертить тайну магическим кругом.

Пастернак говорит: "пространство". ("Пространство", которое "требует поэм"). Говорит: "век" ("век теней"). Говорит: "ребус". (Над ним бьются, он ускользает, оставляя "подоплеки" и "подлоги").

А революция?

А революция — это прежде всего "весть", принесенная вралем. "Уж ты и спишь, и смерти ждешь. Рассказчику ж и горя мало: в ковшах оттаявших галош припутанную к правде ложь глотает платяная вошь и прясть ушами не устала."

Этот натюрморт явно мечен февралем 1917-го, но еще более мечен — стилистикой всегдашнего внешне случайного пастернаковского натюрморта.

Только "подметенные полы" уже дополнены "лужами", которые скоро сменятся и "выводком кровавых лужиц", таким же анонимно узорным, а там все опутается "красными нитями" проводов, несущих "весть" о неразгаданном смысле.

Картины революции, запечатленные в поэмах Пастернака, могут показаться апологетическими, но это обман зрения. Поэмы действительно перенасыщены фактурой, вошедшей впоследствии в мифологию большевизма, но это — общий информационный фон того времени; тогда об этом писали практически все. Со временам упрощенная до катехизиса система эпизодов, в разработке которой Пастернак активно участвует, перейдет в "Краткий курс", но к Пастернаку все это будет иметь не большее отношение, чем погода. Ибо не "содержание" революционных событий — суть его поэм, а "подача" этого содержания, те нюансы "формы", которые на стандартном фоне и составляют подлинный смысл высказываний.

Современники остро чувствовали этот смысл — при всей номинальной революционности темы. Хаотичность "подачи", когда к традиционному "серебру" сада прибавляются "кольты и польта", меж "яблоками" вырастают "морды вогулок", и в босховском кружении соединяются "сумерки, краски, палитры и профессора".

Эта коловерть "типов и лиц" очерчивает некий вакуум неназываемого смысла, ЧТО-ТО, идущее по улице "без шапок" и поющее: "Вы жертвою пали", ЧТО-ТО, потерявшее качества и ставшее изваянием, ЧТО-ТО, ощущаемое именно тогда, когда страницы времени листаются наугад, без ожидания смысла. Когда только воображение способно склеить этот валом валящий абсурд.

             Напрасно в годы ужаса

             Искать конца благого.

             Одним карать и каяться,

             Другим — кончать Голгофой.

Приметьте этот мелодический зачин: "Напрасно".

Как интеллигент, взращенный русской философией, как нормальный гражданин, Пастернак все видит и все переживает. И даже записывает. И даже стихом. Отчизна гибнет под ногами толп. Бог отвернулся от России.

Бесы, хлынувшие из подполья, жгут, давят, идут по телам, как по рельсам. "Лети на всех парах! Дыми, дави и мимо!.. Здесь не чужбина нам, дави, здесь край родимый.."

Не напечатано, отброшено, выбраковано. Вряд ли из страха цензурного: в 1918 году такое можно опубликовать безнаказанно — даже с "пломбами" на вагоне, несущемся в Россию. Выбраковано — потому, что суть поэзии для Пастернака не в ответах, а в чувстве НАПРАСНОСТИ ответов.

Истина проста. "Но мы пощажены не будем, когда ее не утаим. Она всего нужнее людям, но сложное понятней им". Это написано через тринадцать лет.

Тогда же, в 1931-м тем же самым бесам русской революции Пастернак присягает на верность. И печатает в самом популярном литературном журнале. И берет ходовые стереотипы — не расплывы какие-нибудь общечеловеческие, примиряющие диктатуру пролетариата с гуманностью, а самые захватанные пропагандистские понятия, опознавательные знаки режима. СЧАСТЬЕ СОТЕН ТЫСЯЧ. ПЯТИЛЕТКА. СОВЕТ. "Понятнее" быть не может. Сложная партитура, скрытая за этой понятностью, улавливается "музыкально".

                Иль я не знаю, что, в потемки тычясь,

                Вовек не вышла б к свету темнота,

                И я — урод, и счастье сотен тысяч

                Не ближе мне пустого счастья ста?

Подтекстовая мелодия: я знаю всё, что вы можете мне открыть, всё, чего вы от меня ждете. С тем и развернут общепринятый политсловарь: так пишут, говорят, чувствуют — все. Суть высказывания — в системе тончайших отступлений, синкоп, сбоев дыхания.

                И разве я не мерюсь пятилеткой,

                Не падаю, не подымаюсь с ней?

                Но как мне быть с моей грудною клеткой

                И с тем, что всякой косности косней?

Подспудная мотивация: ощущение пространства, как бы очерченного косной материей, плененного, забранного в клетку: воздух вечности входит в эту "форму", грозя вытеснить индивидуальное, жизненное, живое.

Победа равна гибели. Взывать — напрасно.

                Напрасно в дни великого совета,

                Где высшей страсти отданы места,

                Оставлена вакансия поэта:

                Она опасна, если не пуста.

Перекличка двоящихся мелодий опасна. Алексей Крученых получает в подарок манускрипт стихотворения со следующим авторским разъяснением: "Она опасна, когда не пустует (когда занята)". Разъяснение это делает двоение смыслов-близнецов еще острее: вакансия поэта опасна в ЛЮБОМ смысле. Потому что несоединима с косностью навязываемых ей идеологем, независима от них и с ними в последнем счете несовместима.

Но до последнего счета — весьма далеко. Жизнь состоит из обстоятельств. Не ведая изначальной связанности, душа вселяется в предлагаемые формы, как во временные пристанища.

Там, где Мандельштам яростно сотрясает тоненькие стены коммуналки, Пастернак их как бы не замечает: "Перегородок тонкоребрость пройду насквозь, пройду, как свет. Пройду, как в образ входит образ и как предмет сечет предмет".

Образы, в которые он входит, как в предметные обстоятельства: "даль социализма", "тезисы пятилетки", "революционная воля". "Страна" — предмет того же ряда.

"Семейная драма привела его в Грузию… Грузия оказала на него такое же сильное воздействие, как Революция", — Симон Чиковани, из воспоминаний которого взята эта формулировка, передает самую суть духовного бытия Пастернака: неизреченному смыслу в конце концов все равно, во что воплощаться. Пустующий объем мира раньше был заполнен Революцией — теперь он заполнен Грузией. Чернота русских фабричных окраин сменяется пестротой Тифлиса: город, созерцаемый с гор, шевелится, "как чернь на эфесе".

Поэт как бы входит в новую роль. Сложность роли — это то, что нужно людям, то, что они способны увидеть. Но они не видят той простоты, которая сокрыта на дне игры; там не игра — там смерть.

                   Когда строку диктует чувство,

                   Оно на сцену шлет раба,

                   И  тут  кончается  искусство,

                   И дышат почва и судьба.

Ритм… сцена… актерская читка. И опять — в интимном комментарии, в письме к родителям — объяснение и скрытая привязка: "В этом извечная жестокость несчастной России, когда она дарит кому-нибудь любовь, избранник уже не спасется с глаз ее. Он как бы попадает перед ней на римскую арену, обязанный ей зрелищем за ее любовь".

Существенно в этом объяснении, что перед нами — Россия. Хоть и не названа. Не менее существенно и другое: хоть перед нами и Россия, но она не названа.

Она еще не названа.

Сами эти слова: "Россия", "русские" — укореняются в стихах Пастернака с 1941 года. Он, как всегда, чуток к семантическому полю, посреди которого строит свой мир. "Русский гений", "русские сказки", "русская судьба". Иногда это только объем, очерченный словом. Иногда — только бытовая привязка, своею точностью напоминающая ранние натюрморты:

                   Из кухни вид. Оконце узкое

                   За занавескою в оборках,

                   И ходики,  и утро русское

                   На русских городских задворках.

Весной 1944 года стих на какой-то момент окрашивается этнически. Все тот же Алексей Крученых немедленно получает автограф с объяснением, что в "Правде" кое-что поправили из спекулятивных соображений. Но сила строк действует, не соприкасаясь со спекуляциями: поэзия ориентирована на большое смысловое поле. Поле же вместе с полями сражений перемещается из России в Белоруссию, на Украину, и дальше — в Польшу, Словакию, Болгарию. Война переориентируется с общепатриотических вех на сугубо национальные. Стих Пастернака впитывает это:

                   Весеннее дыханье  родины

                   Смывает лед зимы с пространства

                   И черные от слез обводины

                   С  заплаканных очей славянства.

И еще раз эти очи отерты — плавославным платом. В самые последние годы, в цикле, написанном для романа "Доктор Живаго". Сцена обновляется очередной раз: Вифания, Иерусалим, Гефсиманский сад. Даже Гамлет, выходя на подмостки, шепчет в гениальном стихотворении, что-то евангельское, праотческие, ветхозаветное:

                   Если только можно, Авва Отче,

                   Чашу эту мимо пронеси…

Предсмертная лирика Пастернака вплетается в общехристианскую симфонию настолько естественно и органично, что уже никто не вспоминает, КАК интеллигентская душа набрела на православие. Почти случайно. Но… чем случайней, тем вернее: "Вы шли толпою, врозь и парами, вдруг кто-то вспомнил, что сегодня шестое августа по старому, Преображение Господне"… И пленилась душа серебристыми цветами Масличной горы, как пленена была серебряными трубами Революции, а потом серебристостью чеховских сумерек, серебристостью Чайковского и Левитана.

Незримо перетекает одно в другое:

                   Эпохи революций

                   Возобновляют жизнь

                   Народа, где стрясутся

                   В громах других отчизн…

"Другие отчизны" — все тот же сквозящий мотив двойничества, непрочной воплощенности, черновой приблизительности, за которой прячется в серебристом облаке спасительная ясность дня или сумрак ночи. Суть не том, чтобы угадать: ЧТО там, а в том, что это не угадать. Не в том, что воздух размывает контуры, а в том, что он их размывает неизбежно.

                   Народ, как дом без кром,

                   И мы не замечаем,

                   Что этот свод шатром,

                   Как воздух, нескончаем.

Воздух. Грудная клетка. Отчизна — вечность, случайно пойманная под колпак времени и места. Замкнутость пространства убаюкивает, но по самой сути пространство должно быть разомкнуто, оно из плена высквозит, из времени выскользнет.

                   Не спи, не спи, художник,

                   Не предавайся сну.

                   Ты — вечности заложник

                   У времени в плену.

Такой бодрствующий дух может быть и в плену счастлив; при таком залоге можно и с владыками мира говорить.

При трех владыках довелось жить поэту в пору зрелости, и с каждым он вступил в диалог.

Первым был Ленин.

Характерно, что не поэт нашел тему, а тема его нашла. Его к этому делу "привлекли". Буквально. "Меня без отлагательств привлекли к подбору иностранной лениньяны". И деньги заплатили. В 1924-м.

Но в 1921-м на Съезд Советов он пошел — сам. И "Высокую болезнь" написал — до того, как нанялся вылавливать из иностранных журналов упоминанья о вожде. И решалось для него — не "на трибуне", а в том потаенном мире, где вождь — лишь случайное, мимолетное, редчайшее воплощение "бури", висящей в воздухе.

Шар — образ этой вписанности. Готовность к взрыву — образ бикфордовой подключенности. Шаровая молния! Фигура вырастает из "атмосферы" прежде, чем "входит" в "зал заседаний" как нечто материальное. Никакого отношения к правоте или неправоте, к справеливости или несправедливости, к счастью или несчастью это явление не имеет. Льгот ждать напрасно — гнетом обернется откровение истории. Но это все-таки откровение истории! Обнажение истины."Полет голой сути".

                   Он управлял теченьем мыслей

                   И только потому — страной.

"Страна" — точка приложения, рупор, щель, сквозь которую — "орет история".

Второй собеседник — Сталин.

Опять "привлекли". "Бухарину хотелось, чтобы такая вещь была написана, стихотворение было радостью для него". Стихотворение, с которого в 1936 году начинается поэтическая сталиниана. Клевреты и прихлебаи не в счет — из великих поэтов Пастернак первый посвятил Сталину стихи, именно он отворил путь лавине (об этом в свое время ясно написала М.Чудакова).

И опять — это не самостоятельный феномен, а воплощение того, чем чревато "время". Это заполнение исторического пробела, материализация небесных сфер, изливание облаков над местом, "где горбился его верстак".

                   В его залив вкатило время

                   Все, что ушло за волнолом.

"Уклад вещей" концентрируется в человеке, который живет "как все". Разве что живет — "за древней каменной стеной".

Однажды из-за древней каменной стены раздался телефонный звонок, и вождь попросил поэта поручиться за другого поэта, уже, впрочем, обреченного. Пастернак растерялся. Мандельштама он не спас, но, собрав все свои душевные силы, предложил вождю поговорить о жизни и смерти.

Услышав такое предложение, Сталин молча повесил трубку.

Третьим был Хрущев.

Стихов про него Пастернак не писал. Но при этом вожде его опять "привлекли" — за публикацию в Италии романа "Доктор Живаго". В ходе разнузданной хамской кампании ему пригрозили высылкой за границу. Тогда Пастернак написал Хрущеву письмо с просьбой не лишать его родины.

Впрочем, он не писал — письмо составили его близкие, "стараясь выдержать тон Пастернака". Он подписал, внеся "одну лишь поправку в конце". Какую? Ольга Ивинская не уточняет.

Может быть, вот эту?

"Положа руку на сердце, я кое-что сделал для советской литературы…"

Но, кажется, слово "советская" для него все-таки не характерно.

"Русская"?

Когда Дмитрий Поликарпов, от имени Хрущева объявлявший Пастернаку разрешение остаться на родине, решил пошутить и заметил, что "Доктор Живаго" — это нож в спину России, Пастернак мгновенно оборвал разговор и потребовал, чтобы тот взял свои слова обратно.

Словом "русская" он тоже без нужды не бросался. Но когда задели — не стерпел.

"Всемирная"?

Из последних стихов:

                 Я весь мир заставил плакать

                 Над красой земли моей.

Этим и закончим переклик советского, русского и всемирного в поэзии великого небожителя.