ДМИТРИЙ КЕДРИН: «…ЭТОТ МАЛЫШ — НЕ МОЙ»

ДМИТРИЙ КЕДРИН:

«…ЭТОТ МАЛЫШ — НЕ МОЙ»

После его загадочной смерти (уже в мирное время, через восемнадцать недель после Победы, так что гибель под колесами подмосковной электрички — то ли от рук случайных хулиганов, то ли от собственной неосторожности, — не вписывалась в колонки боевых потерь и поначалу прошла полузамеченной то ли как чистая нелепость, то ли как секретная репрессия властей… что тоже не располагало к поискам убийц), — после его смерти как-то получилось так, что оттеснила его молва и критика во второй или даже третий ряд советской поэзии, где он и оставался, заслоненный бровастыми броненосцами Революции и бритыми наголо мальчиками Державы, — до тех пор, пока отчаянными усилиями тех же критиков (да и молвы читательской) — уже в первые послесталинские годы тлеющий уголек засветился уже законным светом, и Михаил Светлов в свойском его стиле сказал: «Если бы меня спросили: с кем бы ты остался в осажденной крепости, я бы, не задумываясь, ответил: с Митькой Кедриным!»

Мое свидетельство — тоже из «осажденной крепости». Когда в самые крутые сталинские годы советская литература работала во «враждебном окружении», — именно Кедрин был одним из самых читаемых поэтов. Я знаю это по собственному опыту, по воспоминаниям школяра 40-х и студента 50-х… уточню: самого начала 50-х годов. Я поступил на филфак МГУ в 1951 году, и в перерывах между лекциями мой однокурсник (а прежде — и одноклассник) Лешка Чаплеевский читал мне на баллюстраде вполголоса:

К нам в гости приходит мальчик

Со сросшимися бровями,

Пунцовый густой румянец

На смуглых его щеках.

Когда вы садитесь рядом,

Я чувствую, что меж вами

Я скучный, немножко лишний,

Педант в роговых очках.

Ах, этот педант … патентованный интеллигент с опознавательным знаком на носу… Лешка Чаплеевский, между прочим, и сам ходил в роговых очках (других не водилось в тогдашней послевоенной жизни), а о том, что автор стихов — «очкарик» (это слово исчерпывало тогда социальную характеристику) мы узнали непосредственно из стихотворения, потому что никаких портретов поэта у нас не было. Мы и самое это имя запоминали по стихам. «Ой, что это ты читаешь? Чье это? Как-как? Дмитрий Кедрин?» — и начинали бегать по букинистам, ища его книги и, найдя тощенький сборник, вчитывались — в разметку поединка:

Глаза твои лгать не могут.

Как много огня теперь вних!

А как они были тусклы…

Откуда же он воскрес?

Ах, этот румяный мальчик!

Итак, это мой соперник,

Итак, это мой Мартынов,

Итак, это мой Дантес!

Ах, если б мы знали биографию изящного екатеринославского студента и тихой упорной деревенской девушки с толстой косой, их роман, переросший в брачный союз на всю жизнь, и что после гибели Кедрина его вдова еще полвека преданно собирала, готовила к изданию его стихи, и дочери завещала эту память, и дочь написала об отце поразительную повесть, так что мать, умирая, могла сказать ей: «Папе повезло, что у него такая жена и такая дочь»… Но мы этого ничего не знали и не могли знать, мы просто вслушивались в музыку стиха, ловя эхо роковых выстрелов прошлого века, — картина вставала перед глазами в бьющей наповал точности деталей:

Ну что ж! Нас рассудит пара

Стволов роковых Лепажа

На дальней глухой полянке,

Под Мамонтовкой, в лесу.

Два вежливых секунданта,

Под горкой — два экипажа,

Да седенький доктор в черном,

С очками на злом носу.

Мамонтовке отзывалась Черная речка, доктор в Пятигорске склонялся над убитым гением, два старинных экипажа дерзко въезжали в наше социалистическое «сегодня», эпоха отвечала им ясными и честными строками:

Послушай-ка, дорогая!

Над нами шумит эпоха,

И разве не наше сердце —

Арена ее борьбы?

Виновен ли этот мальчик

В проклятых палочках Коха,

Что ставило нездоровье

В колеса моей судьбы?

Ни звука о психологии, о социальной прописке, о том, что в тогдашнем нашем литразговорнике обозначалось магическим словом «типичность», — все умно и тактично уведено в медицину, в науку, — ведь в сознании советских интеллигентных мальчиков, только что спасенных от гибели на войне и приготовившихся жить при коммунизме, наука и была тем всесильным оружием, которое должно было решить все вопросы. Всерьез ведь обсуждалась проблема долголетия, омоложения и даже бессмертия, которое обеспечено нам всечеловеческим Разумом. Единственным препятствием оставались ничтожные туберкулезные бациллы, палочки Коха, справиться с которыми ничего не стоило, следовало только начать делать по утрам зарядку…

Наверно, он физкультурник,

Из тех, чья лихая стайка

Забила на стадионе

Испании два гола.

Как мягко и как свободно

Его голубая майка

Тугие гибкие плечи

Стянула и облегла!

Эти «два гола» в ворота испанской сборной фиксировали время написания стиха: 1933 год, — тогдашние голы и восемнадцать лет спустя помнились нам, любимым детям социалистического строя, наследникам великой революционной идеи. Однако в мелодии стиха проступало и что-то другое, параллельное этой идее, несовместимое с тугими мускулами и гибкими торсами юных участников физкультурных парадов, в строй которых никак не удавалось вписаться «педанту в роговых очках»… Но этот конфликт брезжил только мгновенье, в следующий миг драма спешила уложиться в единственно возможный для того времени вариант драмы: в борьбу хорошего с лучшим:

А знаешь, мы не подымем

Стволов роковых Лепажа

На дальней глухой полянке,

Под Мамонтовкой, в лесу.

Я лучше приду к вам в гости

И, если позволишь, даже

Игрушку из Мосторгина

Дешевую принесу.

«Торгсин». Торговля с иностранцами, кажется, так расшифровывалось это чудо, или чудище, которого мы в 1951 году уже не застали, но о котором знали из книг и из рассказов стариков, относивших когда-то в комиссионку фамильные ценности. Точность примет времени у Кедрина подкупает, стих прост, ясен, негромок, он начисто лишен звуков «бури и натиска», громыхающих в передовой советской лирике. Здесь спокойно и — по видимости — невозмутимо рассказывается о драме, вполне допустимой на тихой периферии в эпоху громкой борьбы: она полюбила другого, вышла за другого, родила от другого, что же делать?

Твой сын, твой малыш безбровый

Покоится в колыбели.

Он важно пускает слюни,

Вполне довольный собой.

Тебя ли мне ненавидеть

И ревновать к тебе ли,

Когда я так опечален

Твоей морщинкой любой?

Такой тихий, такой добрый, такой сознательный лирический герой выглядывает из стройных строф такого обыкновенного, такого задушевного, такого непритязательного рассказа, что впору «закрыть проблему» отведя очкарику место где-то на правом фланге в запасном полку нашей боевой поэзии… Да только мешает что-то, скребет в душе после исчерпания этой маленькой драмы, что-то остается на дне души и не дает покоя…

Ему покажу я рожки,

Спрошу: «Как дела, Егорыч?»

И, мирно напившись чаю,

Пешком побреду домой.

И лишь закурю дорогой,

Почуяв на сердце горечь,

Что наша любовь не вышла,

Что этот малыш — не мой.

Горечь…

Горечь, загнанная глубоко, запрятанная глухо в обертона чарующе ясного стиха. Горечь, идущая от каких-то погребенных в прошлом, неведомых корней давнопрошедшей эпохи.

Сколько же там смешалось, в этих давнопрошедших коленах?

Если говорить об отцовской линии, то там пребывает мирный путеец Борис Михайлович Кедрин, в родословии которого его мать, выкраденная из табора цыганка, перекликается с греком Кедреном (именно так он писался), который во времена дотатарские оставил свое имя в литературе Византии, написав жизнеописание Александра Великого, а затем стал родоначальником всех российских Кедриных (включая адвоката, защищавшего Софью Перовскую и отравленного после революции в Париже. Но это другая ветвь).

Муза истории Клио закладывает свой долгоиграющий ген в это древо, но сын цыганки (вскоре после его рождения отправленной обратно в табор) вряд ли много знает о своих корнях (их выудили позднее — биографы его сына, поэта). А пока у будущего отца свои проблемы. Нрав у него боевой: Борис Кедрин изгнан с военной службы за дуэль (жить ему отмерено — до 1914 года), а в 1906 году, приехав из Сибири на Украину и решив упорядочить свою жизнь, он сватается в дом, на пороге которого мы его на время и оставляем, потому что дом этот, полный невест, отмечен не меньшей экзотикой и достоин отдельного рассказа.

Глава дома носит неподдельно русское имя Иван Иваныч и фамилию, списанную с головокружительных польских преданий: Руто-Рутенко-Рутницкий. Оттуда же, со страниц шляхетской героищизны пополам с дворянской мелодрамой списана его судьба. Свое родовое имение Иван Иваныч просаживает в карты, после чего лишается таких атрибутов достойной жизни, как собственный выезд, свора охотничьих собак и возможность круто решать личные проблемы. Однако он хранит в душе кодекс чести и страсть к карточной игре. То и другое позволяет ему восстановить кое-какой порядок жизни: он выигрывает в карты у своего приятеля его пятнадцатилетнюю дочь, затем, как честный человек ждет ее совершеннолетия (а самому уже к пятидесяти), затем женится и становится отцом обширного семейства: четыре дочери и сын…

Ангел смерти меж тем продолжает сторожить героев: сын в восемнадцать лет кончает с собой от несчастной любви. Зато дочери в полном порядке: воспитанницы киевского института благородных девиц музицируют, вышивают и ждут суженых.

Из этих девиц на выданье нам в особенности интересны две: старшая, Людмила, некрасивая, в свои двадцать шесть уже считающаяся перестарком, и младшая Ольга, очаровательная и бойкая.

Борис Михайлович Кедрин вкупе с приданым получает руку старшей и отбывает с нею к месту своей путейской службы — в Юзовку.

После их отъезда младшая идет к маменьке, падает в ноги и признается, что беременна.

От кого — все мгновенно догадываются, но громко не объявляют. Дальнейшее происходит по законам убойной мелодрамы. Папенька согрешившую дочь проклинает, сестры начинают ее спасать. (Светлана Кедрина, дочь поэта, в своей проникновенной книге об отце вспоминает в этом месте, что дворяне вообще не оставляли без помощи своих прижитых на стороне отпрысков, а старались если не усыновить, то хотя бы дать им образование). Пока Ольга мечется со своим новорожденным, ее сестра Людмила и другие сестры ищут усыновителя, имея ввиду в первую очередь, естественно, Бориса Михайловича: почему бы тому не усыновить собственного внебрачного ребенка?

Ребенок, тихий, бледный, беспомощный, ждет своей судьбы в семействе кормилицы, у молдаван, в Балте. Только в 1913 году, шести лет от роду, он перезжает с матерью в Екатеринослав к тетке…

К тетке?! Нет, он уже усыновлен, он — законным образом — Дмитрий Кедрин, матерью сызмала считает Людмилу Ивановну, а Ольгу Ивановну — теткой. (Только после смерти Ольги Ивановны в 1920 году он узнает, что она ему не тетка, а мать, а Людмила Ивановна — не мать, а тетка).

Впрочем, он любит обеих равно и зовет по именам, а они в нем души не чают (Людмила Ивановна, до глубокой старости дожившая в его семье, обожает сына-пасынка и даже ревнует к его жене, которую по той же загадочной матримониальной логике зовут, как и ее, Людмилой Ивановной).

Что выносит будущий поэт из первых десяти лет своей жизни? Красоту языка: русская речь перекликается с польской и украинской, пробуждая талант переводчика… Памятник Пушкину, мимо которого каждое утро надо бежать в училище, но непременно — притормозить и перечитать строки на постаменте: «И долго буду тем любезен я народу…» А в самом училище (по профилю — коммерческом) рукописный журнал, где помещаются его собственные стихи, а кроме того сочиняет он эпиграммы, которые заучиваются одноклассниками, в их толпе его отличает разве что задумчивость.

В 1918 году вся эта с трудом налаженная жизнь разом рушится. Ни училища, ни тишины, ни возможности задуматься. Красные, белые, зеленые… Семнадцать раз меняется власть (Кедрин как-то подсчитал). Спектр ненависти: гайдамаки убивают рабочих, чекисты расстреливают буржуев, деникинцы грабят всех подряд, по окрестным селам гуляют атаманы и атаманши: Маруська, Сова, Тютюнник… И, конечно, батька Махно, великий изобретатель тачанки. Только в 1919 году кровавая круговерть притихает — в Екатеринослав входит Первая Конная. Клим Ворошилов обещает навести в городе порядок. Красные бойцы гоняются за бандитами, горожане тянутся на субботники, и восстанавливается хоть какой-то образ жизни.

После всего этого Советская власть естественно ассоциируется у двенадцатилетнего парубка с концом хаоса и началом трудоустройства. Первоначальная метафора поэтического мира обретает строительно-производственный окрас:

Я полюбил мою обитель —

Всесозидающий завод,

Где человек, где победитель

К победе радостно идет.

Это четверостишие — из первых увидевших свет поэтических опытов. Свет — газета «Грядущая смена». В комсомол Кедрина не пропускают из-за дворянского происхождения, но как пламенного автора — допускают в орган Днепропетровского Губкома комсомола (с 1926 года Екатеринослав — уже Днепропетровск).

Главное же — не реальный переименованный город, а тот город, который грезится. «Завтра утром мы выстроим город, назовем этот город — Мечта». Прямо-таки завтра утром? Это что: осознанная шутка или сомнамбулическое видение? А может, юмор, в который «невзначай» оступается камлающий дух? В лирике такая непредсказуемость — на вес золота, особенно у великих поэтов, от природы подверженных сомнамбулическим выпадениям из логики. У Кедрина непроизвольная улыбка с первых стихов сопровождает взятую напрокат тему. «Знаешь, что: седобородый Маркс мне поможет толстым «Капиталом»…» Где тут Маркс, где фарс? А ведь рифмуются…

Маркс с его «Капиталом» вряд ли входит в число любимых книг Кедрина. Скорее уж Марк Аврелий. Или евангелист Марк (наверняка — «Жизнь Иисуса» в исполнении Ренана). В ту пору круг чтения еще не граничит с политическим криминалом. Придет срок, десяток лет спустя, уже в Москве, Кедрина вызовет в свой кабинет руководитель Союза советских писателей Ставский и скажет: «Ты! Дворянское отродье! Или выучишь первые пять глав Краткого курса истории партии и сдашь зачет лично мне, или я загоню тебя туда, куда Макар телят не гонял!»

Это тоже кажется репликой из шутовской комедии, но Кедрин, пересказывая разговор жене, разрыдается. Дальше будет война, Ставский погибнет на фронте. Кедрину достанется другой финал, может, еще и пострашнее… Но все это потом.

Пока что новая, только что родившаяся реальность зовет его «в ряды».

Он, не колеблясь, идет.

«Дорога, как небо, безбрежная, к коммунизму зовет». И в том же духе: «Красный флаг в синеве над райкомом». «Дней грядущих пурпурный закат». «Кровь Марата». «Голубой стратостат». «Краешек синей спецовки из-под красной косынки». «Весна с Октябрем» (именно так: в Октябре — весна!).

Принимая образ мыслей своего поколения, Дмитрий Кедрин принимает его язык: все разрушить до основанья, новый мир строить с нуля.

Одно отличие сразу выделяет его из общего строя этой молодой смены: он не пеняет судьбе, что та обошла его Гражданской войной. Она не обошла. И трупов на улицах он навидался. И на вокзальных путях, прячась от пуль под вагонами, собирал куски шлака, чтобы было чем протопить печку. И соль выменивал на еду в деревне, чтобы не опухнуть с голоду. Но если все поколение — первая советская смена — голосами своих поэтов завидует старшим братьям, что те успели повоевать в Гражданскую, и даже называет себя опоздавшим, — екатеринославский подросток обращает к «затихшему городу» совсем другие чувства:

Отгудели медью мятежи,

Отгремели переулки гулкие.

В голенища уползли ножи,

Тишина ползет по переулкам…

Странно, что не убивают. Нормально — это когда гибель висит в воздухе. Ощущение висящей в воздухе войны — тоже черта поколения, то ли пришедшего слишком поздно (не поспели к Гражданской), то ли пришедшего слишком рано (никак не дождутся той последней, революционной, всемирной, в которой будет завоевана окончательная победа).

Кедрин чувствует это так:

Мы разбили под звездами табор

И гвоздем прикололи к шесту

Наш фонарик, раздвинувший слабо

Гуталиновую черноту.

Это уже «чистый Кедрин». Благодушное изящество, за которым проглядывает черная бездна. «Чувствуют дельфины, что кораблю сегодня быть на дне». Чем дальше от краснофлагого Дома Мечты, тем сильней чувство опасности. Где же это? «У берегов Китая». При дворе Халифа «где-нибудь на Босфоре». В древней Руси, «оплетенной бородою». Там, где «золотая кровь татар» пылает «в славянском теле». Где «хмельная княжья рать легла на рыжий снег». Где «цветет Моисеев посох».

А дело в том, что в разбитом городе сохранился Исторический музей и при нем прекрасная библиотека; директор музея обожает обсуждать со студентами, приходящими к нему, коренные вопросы мирозданья. Директор этот, Дмитрий Иванович Яворницкий, между прочим, увековечен Репиным в облике писаря, среди гогочущих запорожцев пишущего письмо турецкому султану. Он-то, Яворницкий, и помогает Кедрину открыть материк Истории…

А современность?

«К детской постельке во тьме мягко сползается ужас. Снег. Тишина и звезда. Где-то свистят сторожа. Близится что-то, кривляется, дразнит… и, тужась, ты закричал и натянул одеяло, дрожа…»

Разумеется, такие мотивы никоим образом не попадают в газету «Грядущая смена». Но они-то и составляют потаенный мир студента, продолжающего получать образование уже под красными флагами. Коммерческое училище упразднено: коммерсанты Советской власти не нужны. Нужны железнодорожники: открыт техникум путей сообщения. Кедрин поступает туда в 1922 году, видимо, внимая зову непосредственных предков по отцовской линии, которые были путейцами. Через восемь лет техникум делают вузом: Советской власти нужны квалифицированные инженеры тяги. Но к тому времени Кедрин решает дать тягу не только с путей сообщения, но и из родного города. Тяга в столицы — и это тоже черта поколения: юные таланты чувствуют опустошившееся поле культуры — освобождение от старой «великой тюрьмы», которую надо дорушить до основания, а затем…

А затем — в Москву, в Москву! Да не мечтая расслабленнно, как чеховские сестры, а напролом! Из Екатеринослава уже рванули туда Михаил Голодный, Михаил Светлый, Александр Ясный… У всех псевдонимы, весьма многозначительные, по эпохе: видно, пример Горького заразителен. Но до Горького Кедрину не добраться. Впервые попав в столицу осенью 1926 года, он «издали с восторгом наблюдает за Сергеем Есениным и Борисом Пастернаком, а однажды целый квартал идет за высоким, стремительно шагающим Маяковским»[40].

Кое-что ему удается напечатать у Иосифа Уткина в комсомольской прессе. Но переезд в столицу откладывается. Провинция, куда он возвращается, награждает его эпизодом, который по стилю опять-таки граничит с фарсом, но оборачивается зловещей реальностью. Какой-то ферт в заграничных ботинках (по трудовой пролписке — комендант Дома Пролетарского студенчества) прохаживается перед раскрывшими рты приятелями, скрипя корочками, и заливает им про то, что отец его, деникинский генерал, шлет ему шмутки из Чехословакии. Этот хлюст за свои речи скоренько попадает в ГПУ, где раскалывается и называет Кедрина в числе своих близких знакомых. Кедрина сажают — за недоносительство. Пятнадцать месяцев он проводит за решеткой, вынеся оттуда запись в дневнике: «Всегда был один… Умру один» — и необходимость в анкетах писать про судимость.

И еще: горький опыт общения с бывшими приятелями, которые в тот момент дружно от него отвернулись: «Без вины не сажают…».

Мемуаристы оставляют портрет Кедрина на исходе юности: военные галифе, заношенная кепка, свалившаяся набок копна светлых волос, изумленные глаза за стеклышками очков. И при всей несуразности одежды и облика — неизменное, врожденное изящество.

Одно время он хочет податься в Крым к Волошину и посылает стихи. В Москве же рассчитывает на Багрицкого. Интересный разброс — между апостолом примирения, жалеющим и красных, и белых, и трубачом расправы, обещающим врагам смерть… Впрочем, ближе всех Кедрину среди тогдашних поэтов — Ходасевич.

В 1931 году он отправляется в Москву, чтобы обрести лавры и шрамы профессионального поэта.

Знал бы он, что лавров не будет, зато шрамов — сверх меры… что московская жизнь — особенно первое, предвоенное десятилетие — обернется не жизненными победами и литературным признанием, а бесконечной нуждой и беспрерывным унижением.

Жилье — на грани бездомья. Клетушка-фонарик в общежитии Мытищинского вагонзавода. Стол, сооруженный из ящиков. На тринадцати метрах — вся семья: жена, дочь, тетка. Плюс нескончаемые гости из родной провинции, которым негде переночевать, кроме как у зацепившегося за Москву поэта.

Поэт встает до рассвета, идет три километра до станции Тарасовка, спрямляя путь и перелезая через заборы. Электричка до Мытищ — в 6.36. Работа — на износ: правка заметок для заводской многотиражки. Спасательный круг — рюкзак рукописей из издательства «Молодая гвардия», норма — двести папок в месяц. Репутация Кедрина-литконсультанта на высоте благодаря его усидчивости и учтивости. Громогласный Луговской, отбиваясь от просителей, бровями указывает на Кедрина: «Идите к нему, это я — в улучшенном виде».

Свои публикации — от случая к случаю. Главная вещь — «Рембрандт» — при жизни так полностью и не издана[41]. А издана после десятилетних мытарств тоненькая книжка, «ублюдок», «недорезанный, обрезанный»: лучшее выкинуто, худшее вставлено.

На гонорар от книги Кедрин собирается купить одежку жене и себе, часы, велосипед и пишмашинку. Денег хватает только на одежку — пишмашинка остается в мечтах, пишет он на школьной бумаге в клеточку, бисерным четким почерком.

Он пишет, они — режут. Не помогает и отзыв Багрицкого: «Кедрин — один из талантливейших провинциальных (так! — Л.А.) поэтов». Доводы рецензентов не назовешь вздорными. Стихи «на потребу» — плохи, стихи «от себя» — хороши, но не подходят по концепции.

Добавлю: стихи «на потребу» тоже интересны: они показывают, как поэт пытается вписаться в систему, как понимает «социальный заказ» — суть драмы тут тоже высвечивается.

Есть в творчестве больших поэтов

Черты естественности той,

Что невозможно, их изведав,

Не кончить полной немотой…

— 1929 год, диалог с Ходасевичем. Ходасевич за кордоном. А здесь — литературное одиночество, на грани отверженности. Полное отсутствие личных связей, клеймо неудачника. «Талантливый неудачник», — это отзыв Веры Инбер. Ответ Кедрина, записанный женой: «Если есть талант, это уже удача».

В Союз писателей СССР его принимают уже перед самой войной, в 1939 году; в Союзе, его ждет-поджидает Ставский.

Из письма: «Быть маленьким не хочу, в большие меня не пустят».

А начинается московская жизнь с маленького эпизода, в котором большое спрятано как мина. «Микроскопический» факт: поэт покупает дочери куклу. Случайно эту куклу у нее в руках видит незнакомая девочка вида довольно оборванного. Соблазн: отдать куклу оборванке и тем преподать дочери урок альтруизма. Видение: вечно пьяный грузчик, колотящий дочь… драки, ругань, пьянка, воровство… Но страна, у которой на руках «известь и порох» (прекрасный образ!) не даст девочке пропасть! Придут комсомольцы, свяжут буянящего пьяницу, спасут его дочь: отмоют, оденут и… дадут куклу!

Стихотворение заверстано в журнале «Красная новь», контрольный оттиск по принятому порядку прямо из типографии отправлен товарищу Сталину. И тут опомнившиеся редактора засекают в стихотворении… мелкотемье?.. Нет, это термин позднейший. Капитулянтское прекраснодушие? Гнилую интеллигентщину? Они срочно выбрасывают стихи из номера.

Меж тем, из Кремля возвращен экземпляр с пометками. На «Кукле» резолюция: «Прочел с удовольствием. Сталин».

Интересный поворот. Мы знаем, что тиран рубит головы и давит непокорство. Стало быть, бывает и иначе? Особенно если у тирана есть художественный вкус. Может быть, именно эта резолюция спасла Кедрина от скорой расправы на костоломном литературном поле 30-х годов. И он дожил до войны и Победы… А «Кукла» неотменимо встала на открытие его посмертных изданий?

Для того ли, скажи,

Чтобы в ужасе,

С черствою коркой

Ты бежала в чулан

Под хмельную отцовскую дичь, —

Надрывался Дзержинский,

Выкашливал легкие Горький,

Десять жизней людских

Отработал Владимир Ильич?

На первый взгляд — сплошной официоз, чуть не персональная присяга вождям. Но уникальная кедринская интонация возвышает факт до величия — как-то помимо вождей. Сталина, заметьте, нет в этом списке, нет в стихе, так его подкупившем[42]. Есть — ощущение величия эпохи, не обозначенное прямыми словами (как то бывает у средних гимнотворцев земшарности), а через «малое», только через малое, близкое, привычное, понятное.

Это и есть уникальность Кедрина.

Близкое мало и слабо. Далекое велико и страшно. Эти миры существуют у Кедрина «параллельно»; их соприкосновение вызывает искры.

Близкое — это тихая обывательница, мать (или тетка?), героиня кухонной плиты, исповедница примуса, мученица быта. Она заклинает: «Давай проживем, как подпольные мыши». Чуден и жуток ей большой мир, но ее поведут туда против ее воли.

Близкое — незлобивый скромный школьный учитель словесности Рувим Самсонович (отзвук «сильного» имени подчеркивает слабость) — и он не отсидится в мышином подполье, и его поведут к светлому будущему — под дулом пулемета.

Самого себя Кедрин тоже иногда видит «извне», в «малом» формате, чаще всего — в облике немытого и небритого очкарика, тихого «педанта», острящего невпопад. Иногда (в переклик с Мандельштамом и Пастернаком) этот кедринский «двойник» олицетворяется собственным желудком («сварливым желудком» — какова игра слов — Сельвинский позавидует!). А иногда это довольно точно описанный «стареющий юноша в толстых очках». Тащить в будущее этого «косного» двойника поэту приходится «за шиворот». Как и все малое-слабое.

А что же великое будущее? Кедрин слишком хорошо знает и слишком трезво видит тысячелетнюю историю, чтобы поверить в миражи грядущего благоденствия, — ему «мешают» зоркие окуляры историка и врожденная «педантическая» точность стиха.

Кажется, будущее перевернуто и отражено в великом прошлом. Прошлое же — это и сиянье мифов, золотые звезды Хивы и синие — Бухары, и «водоворот орды». Там — Тимур, Аттила, Чингис. Там пирует сброд, звучит брань, льется кровь — там клубится «бытие, еще не отягченное сознаньем».

Осознание, стало быть, проблема. Связь всемирного (всегдашнего, вечного) и «мышиного» (сегодняшнего, близкого) — вот нерв поэзии Кедрина, ее сверхзадача, ее загадка.

И это разгадка ее чеканной формы. Метрическая легкость, странно сопряженная с мощью энергетической нагрузки, «бойкость техники и беглость кисти», как сам Кедрин определил ее от обратного. В результате — почти голографически ощутимая картина вселенской драмы, в которой Апокалипсис возникает из повседневной порчи, из срама, из бестолочи, подлости и гульбы.

Почему?

Душа, скопившая в генах прапамяти цыганскую отчаянность, польскую героищизну и русскую неприкаянность, а в непосредственной памяти ударенная чресполосьем родства и брошенности, а в опыте первых лет осознания оглушенная чехардой властей и насилий — что может вынести из всего этого? Или такую же отчаянную бесшабашность, или — от ужаса и от противного — жажду окончательного порядка.

Этот порядок, мирострой застывает сверхзадачей бытия, и если порядка нет в реальности. — то сама эта реальность предстает бешено-разгульной, ломающей судьбы, невменяемой и опустошенной.

Это и есть линия Кедрина в спектре его поколения, которое вроде бы было призвано — впервые в обозримой истории — к счастливому созиданию, а обнаружило себя меж пропастей прошлого и будущего.

Зенитные точки поэзии Кедрина: «Зодчие», «Конь» и «Рембрандт». (Две последние поэмы при жизни полностью так и не были опубликованы, первой повезло больше: проскочила в печать в 1938 году, но настоящий резонанс возымела лишь поколение спустя — в «Мастерах» Вознесенского и «Симбирской ярмарке» Евтушенко).

По всем трем вершинам — сквозная драма исторической «безблагодатности».

«Зодчие». Великие мастера, выстроившие царю-батюшке сказочный храм, — царем-батюшкой ослеплены.

«Конь». Любимый герой Кедрина, самородок-архитектор, посрамивший заморских ненавистников Руси, этой же Русью забит, замордован, доведен до состояния Ивана, не помнящего родства.

«Рембрандт». Еще один любимый герой Кедрина, великий художник, дразнит власть имущих, якшаясь с «грязной чернью», называет себя «живописцем нищих», отстаивает свою независимость, отказывается «вилять кистью, как хвостом»… а меж тем дает такую «справку»: «Иисус родился в обществе скотов и умер в обществе головорезов»; эта беглая справочка незаметно ставит под вопрос всю романтическую концепцию и то «будущее», ради триумфа которого Кедрин хотел бы возжечь на века пламень Прометея и, подобно Атланту, «намного выше поднять нашу землю».

«Землю»… Как все его поколение, получившее из рук Революции в полное владение не менее, как «земшар», Кедрин мыслит «земшарно». Но в его сознании (и подсознании тоже) Земля — не обитель светлого будущего, а «одичалая родина гибнущего человечества».

История соответственно — пучина, из которой никому нет спасения. Ни умному, ни глупому, ни правому, ни виноватому, ни честному, ни лукавому. «Педантичное» перечисление национально-исторических типов выдает в Кедрине весьма чуткого этнофилософа; «вся сволочь» мира конкретизирована у него так: «Германец — увалень… грек — ренегат порочный и лукавый, косой монгол и вороватый скиф…» Это написано в 1933 и подтверждено в 1942.

…Еще немного — и германец предстанет в уточненном облике: это убийца с автоматом и губной гармоникой. История будет заново переосмыслена.

…Пела гитара на старом Рейне,

Бурши читали стихи в кофейне,

Кутая горло платком пуховым,

У клавикордов сидел Бетховен.

Думал ли он, что под каждой крышей

Немцами будут пугать детишек?

Война многое заставит написать заново: мститель с противотанковой гранатой в руке предстанет курносым и синеоким… Скиф, славянин, русский… В ту пору Кедрин целую книгу составит и назовет: «Русские стихи»[43]…

Все предвоенное десятилетие он живет в предчувствии кровавой развязки. Как все его поколение, он мучается мыслью, что они попали в «паузу» Истории, что они — то ли запасный полк, то ли засадный, резервный. Тишина обманчива, незаконна. Как и все, Кедрин ловит первые грозовые раскаты. То ли по стечению обстоятельств, то ли по странной избирательности отпрыск славного рода Руто-Рутенко-Рутницких острее всего реагирует на высокомерие шляхты и яростными стихами приветствует бросок Красной Армии в Польшу в 1939 году: «мы входим без спросу… по праву штыка и приклада, по праву борьбы и труда…»

Кедрин явно старается шагать в ногу со всеми (он так спешно соединяет в стихе «штык» и «труд», что стих режет не только границы Европы, но и ухо). Иногда он попадает с эпохой в такой тесный контакт, что лучше бы не попадать, — например, в эпизоде, когда Федор Конь дает по шее Генриху Штадену, и царь за такой бунт против опричника забивает Коня в кандалы. В ситуации непрерывной Чистки такой сюжет мог дорого стоить Кедрину, но обошлось. Не нужно думать, что он дразнил власть и карательные органы намеренно. Вовсе нет, скорее всего он хотел петь в унисон. Не получалось — по той особенности голоса, которая отличает великого поэта и иногда подсказывает ему слова, прямо-таки слепо-провидческие[44].

Кедрин чует подступающую войну — тысячелетним опытом. Если вся русская история — срам и правеж, гульба и грабеж, если в голод у нас жрут кошек, а в обжорный год отцеживают из кваса тараканов, если «сегодня — нас, а завтра — вас», если колыбельная песнь русского героя (единственное место в поэме «Конь», где четкий ямб соскальзывает в заунывную народную заплачку) — это бесконечный «дождь, дождь» и «соседи», что «топорами грызутся»), то войну можно и не описывать прямо — ею дышишь, ее ждешь как опустошительной развязки:

Когда-то в сердце молодом

Мечта о счастье пела звонко…

Теперь душа моя — как дом,

Откуда вынесли ребенка.

А я земле мечту отдать

Все не решаюсь, все бунтую…

Так обезумевшая мать

Качает колыбель пустую.

Написано — 15 июня 1941 года. За семь дней до гитлеровского вторжения.

С началом войны белобилетник, заведомо исключенный их всех мобилизационных списков, просится на фронт. Ему отказывают. Осенью 1941 года он в своем подмосковном Черкизове оказывается на расстоянии пушечного выстрела от подошедших немцев.

«Война бетховенским пером чудовищные ноты пишет. Его октав железный гром мертвец в гробу — и то услышит. Но что за уши мне даны? Оглохший в громе этих схваток, из всей симфонии войны я слышу только плач солдаток».

Он пытается эвакуироваться — отъезд срывается из-за чудовищной давки на вокзале (чемодан с рукописями пропадает). Он окончательно отказывается от эвакуации и опять просится в армию. Его опять не берут.

Гримаса смеха застывает на губах тряпичной куклы, которую девочка приносит в бомбоубежище.

«Ты в силах, — спросил я, — смеяться? — И, мнится, услышал слова: «Я кукла. Чего мне бояться? Меня не убьют. Я мертва».

Так перекликается эта кукла из 1941 года с той куклой, которая за десять лет до того распахнула перед Кедриным ворота в столицу.

Теперь у ворот — враг, куда более отчетливый, чем гунны и ордынцы. Россия, когда-то не умевшая выпутаться из «бестолочи», разом вырывается в трагическую высь:

Да, страна наша не была раем:

Нас к земле прибивало дождем.

Но когда мы ее потеряем,

Мы милей ничего не найдем!

Наконец, после третьего (или четвертого?) рапорта его посылают на фронт. В Шестую воздушную армию, в газету «Сокол Родины». Там Кедрин и сражается пером с немцами два последние военные года.

К плачу солдаток прибавляется рев моторов и грохот взрывов. На месте обезумевших Нибелунгов обнаруживаются смешные фрицы. На месте русских богатырей — «любимец третьей эскадрильи — пушистый одноухий кот». Трагическая безысходность сменяется веселым боевым задором. Еще никогда столько не писалось, как в прифронтовом Выползове, где печатается боевая газета. Поэзия Кедрина, наконец-то, встает в общий строй. Вливается, сливается…

…И — «исчезает» в общем строю?

Вот статистика. Из восьмидесяти фронтовых стихотворений, вошедших впоследствии (в 1974 году) в итоговый том «Большой библиотеки поэта», только восемь взяты из фронтовой печати, а остальные, стало быть, либо не были обнародованы, либо потерялись и забылись. И когда еще четверть века спустя стараниями дочери поэта Светланы Кедриной корпус его военной лирики обновился и дополнился, — то в основном текстами, которые в 2001 году оказались опубликованы впервые[45].

Еще штрих. В «Соколе Родины» часто печатал свои стихотворные залпы некто Вася Гашеткин. О том, что это псевдоним Кедрина, литературовед Петр Тартаковский, писавший о Кедрине книжку, узнал, обнаружив в архиве на одном из черновиков фамилию «Кедрин», рукой поэта исправленную на «Васю Гашеткина». Ни одно стихотворение этого «Васи» в сборниках Дм. Кедрина не публиковалось[46]. Может, это и правильно. Но говорит о том, что военная лирика, в которой, кажется, разрешилась мучившая Кедрина «загадка истории», — никак не выделила его из общей массы тогдашней фронтовой поэзии, не оставила яркого индивидуального следа в тогдашней текущей словесности, хотя некоторые написанные в армии стихи его и теперь потрясают неподдельной силой чувств.

Тут стоит вспомнить «приговор», вынесенный стихам Кедрина еще в предвоенные годы рецензентом, их забраковавшим: проходные стихи у Кедрина неинтересны, а интересные непроходимы.

Война отходит в прошлое, — и снова начинает звучать то, что было заглушено грохотом: ощущение безысхода и ненужности. В июне 1945 года написано:

Много видевший, много знавший,

Знавший ненависть и любовь,

Всё имевший, всё потерявший

И опять всё нашедший вновь.

Вкус узнавший всего земного

И до жизни жадный опять,

Обладающий всем и снова

Всё стремящийся потерять.

Жить ему остается — около ста дней.

Вечный кедринский «дождик» идет «из маленькой-маленькой тучки», «чудесный денек приготовлен на завтра», «на Пушкино в девять идет электричка», на дачу приглашены гости, и стихи эти будут несомненно гостям прочитаны, и пойдут из уст в уста…

А в записной книжке — слова, не предназначенные ни для печати, ни для чтения гостям: «Писать не для кого и незачем».

И еще: «На тигра еще можно кое-как сесть, а слезть с тигра — невозможно».

И еще: «Я на год старше Пушкина. Я… на год».

Тигриным броском реальность исправляет упущение: в сентябре того же 1945 года изуродованное тело Дмитрия Кедрина находят на свалке. Буквально: на какой-то свалке около железнодорожных путей.

Гибель привычно списана на случайную встречу с хулиганами, которые сбросили поэта из вагона.

Одно обстоятельство мешает в это поверить: тело найдено не на Ярославской дороге, по которой Кедрин ездил к себе домой, а на Казанской. Чтобы случайные хулиганы заставили человека перейти с вокзала на вокзал?.. Или везли бы труп ради конспирации?

Остаются спецслужбы, кто же еще?

Вряд ли стоит поминать Ставского, который перед войной обещал Кедрину ссылку, если тот не сдаст ему зачет по истории партии, — Ставский погиб на фронте, составлявшиеся им списки на высылку все время обновляются и пересматриваются. Одно достоверно: в поле зрения карающих органов Кедрин остается всегда. Начиная, наверное, с абсурдистской днепропетровской отсидки 1929 года за «недонос». Время от времени страна напоминает ему об этом.

С 1938 года к Кедрину ходит соседский мальчик, ставший понемногу любимцем семьи. В 1941 году, уходя на фронт, этот повзрослевший мальчик со слезами признается Кедрину, что все эти годы по комсомольскому заданию он информировал органы о его настроениях и высказываниях, стараясь говорить о нем «там» только хорошее.

Мальчик — из поколения смертников.

В 1941 году Кедрин попадает в проскрипцию противоположного лагеря: списки на уничтожение составляет затаившийся и ожидающий немцев сосед. Узнав об этом, Кедрин пишет: «Свою судьбу ты знаешь наперед: упустят немцы — выдадут соседи».

Немцы побеждены. Сосед разоблачен и казнен. Жизнь продолжается?

В 1945 «близкий друг» приходит вербовать: «Тебя, Митька, уважают, тебе доверяют, вот и помоги нам. Это не трудно, зато отношение к тебе сверху изменится».

Сосед спущен с лестницы. Отряхнувшись, он обещает:

— Ты еще об этом пожалеешь.

Пожалеть Кедрин не успел. А что обречен — чувствовал.

Страна не признала сына, слишком одаренного и потому «неудобного». Смерив взглядом, приговорила:

«…Этот малыш не мой».