АЛЕКСАНДР ТВАРДОВСКИЙ: «…НО ВСЁ ЖЕ, ВСЁ ЖЕ, ВСЁ ЖЕ»
АЛЕКСАНДР ТВАРДОВСКИЙ:
«…НО ВСЁ ЖЕ, ВСЁ ЖЕ, ВСЁ ЖЕ»
В год его рождения отец, всю жизнь надрывавшийся, чтобы из нужды выбиться хотя бы в деревенские кузнецы, — купил, наконец, через Поземельный Крестьянский банк в рассрочку заброшенное неудобье, именовавшееся в бумагах: «Хутор пустоши Столпово».
Поскольку будущий великий поэт появился на свет именно на этом клочке земли, есть смысл вслушаться в звучание трех слов, коими он поименован.
Хутор… Подрыв общины, «американский тип хозяйства», выход хлебороба на рисковый индивидуальный путь… Пустошь — тупик пути, опустошение дома, «столыпинская пустыня». Столп — фантастический разворот судьбы: крестьянский поэт становится литературным «генералом» в сталинской (и послесталинской) Державе и одновременно — крутым защитником и кумиром интеллигенции.
А корни — если дальше вдумываться в ономастику близлежащих мест и родственных пределов — «негромкая», «незнаменитая», «незавидная» серединная Русь: Загорье да Белкино, Плескачи да Барсуки, Ляхово да Бесищево, Лучеса да Бердибяки… Что-то польское откликается в фамилии деда, служившего в Варшавском краю, потом — в самоощущении отца (будущего отца), который сватается к матери (будущей матери): «Пан Твардовский, Трифон Гордеевич!».
Однако ничего польского в характере сына не замечено. Скорее уж белорусское — тихое упрямство смолян, палешан, земляков деда. Более же всего — русское: лукавая бесшабашность, которой прикрыты двужильная стойкость и угрюмая решительность.
Пока же надо на отцовском хуторе с рассветом пасти скотину, а в школу бегать за несколько верст, сначала в одну, потом в другую, потом в третью, потому что в начале 20-х годов школы одна за другой закрываются по немощи.
Незаурядные способности замечены сразу: и учителями, и родителями. Отец колеблется между гордостью за сына и ревностью (в хозяйстве надо вкалывать). Мать разрывается между строгостью и жалостью. Ей первой и отвечено — неумелым искренним стихом, благоговейно переиздаваемым в позднейших собраниях сочинений:
«Я помню осиновый хутор и детство — разбегом коня… Я помню, ты каждое утро корову пасла за меня…»
Отвечено и дедам — в стихотворении «Новая изба», с которого теперь открывается итоговое собрание:
«Пахнет свежей сосновой смолою, желтоватые стены блестят. Хорошо заживем мы семьею здесь на новый, советский лад…»
До «Лада» беловского — полвека с хвостиком. А до советского — рукой подать:
«В углу мы «богов» не повесим, и не будет лампадка тлеть. Вместо этой дедовской плесени из угла будет Ленин глядеть».
Ленин приколот к стене избы в январе 1924-го: конфирмация поколения не минует загорского селькора. Позднее он опишет ту ночь: как он, тринадцатилетний школьник, остался из-за мороза ночевать в классе, опустевшем после траурной сходки, и сидел один, в ушанке и поддевке, а потом поклялся в верности умершему вождю и уснул, подложив под голову мокрую от слез сумку. В тот же год он вступил в комсомол.
Все это он описал четверть века спустя. А тогда — только и отлилось в строки: что с дедовской правдой расстается без сожаления.
С отцовской — тоже:
«Нам с тобой теперь не поравняться. Я для дум и слов твоих — чужой. Береги один свое богатство за враждебною межой. Пусть твои породистые кони мнут в усадьбе пышную траву, голытьба тебя вот-вот обгонит. Этим и дышу и я живу».
В отличие от «Новой избы» и «Матери», это стихотворение (куда более сильное поэтически) из итогового собрания издатели стыдливо убирают. И понятно, почему. Прежде всего, оно несправедливо: никакого особого богатства середняк Трифон Твардовский не нажил, породистый конь был им однажды куплен «сдуру», работать на усадьбе этот рысак не мог, пышная трава разрослась от немощи семьи, у которой не хватало рук обработать землю. Но дело даже не в этом.
Дело в том, что и до катастрофического для семьи момента, когда ее раскулачили и выслали, — уже чувствовал Твардовский надвигавшийся разрыв с крестьянским тягловым укладом. Тяжелую деревенскую работу он выполнял честно, но… не то, чтобы через силу (все мужики в этой семье отличались могучим сложением), а — через душу (в отличие от братьев, с такой жизнью примирившихся).
Тяга юного стихотворца ко всему «советскому» — это прежде всего тяга к «городскому». В комсомол, в Осоавиахим, в селькоровское творчество он уходит прежде всего от беспросвета кузницы. Первая должность его за пределами родного хутора — заместитель секретаря в сельсовете — должность «бумажная»[59].
Стихи о разрыве с отчим «хозяйством» написаны за год до ухода из дома: из деревни в Смоленск Твардовский уехал в 1928 году. Непосильным налогом отца обложили в 1930-м (не помогло, что спешно вступил в колхоз, коня бесценного отдал!) Пришлось старику все бросить и отправиться с семьей в ссылку. Ссылка вышла относительно щадящая: не в голую тундру, а на Урал и потом в сытое вятское село, откуда лишь в 1936-м Твардовский (уже автор «Страны Муравии»), подобно ангелу с неба явившись после восьмилетнего молчания, — вернул родителей и братьев-сестер — уже не в Столпово загорьевское — в Смоленск.
В смоленском его бытии (литобъединения при молодежных газетах, журналистика, напор публикаций, покровительство Михаила Исаковского, вступление в местный филиал РАППа) — в этом литературном ристалище семейная беда сказалась не столько юридически, сколько творчески. Прямых связей с репрессированными родственниками Твардовский вроде бы не поддерживал, но в его «кулацкое происхождение» мгновенно вцепились коллеги; понадобилась незаурядная стойкость характера, чтобы удержаться в ранге «пролетарского писателя». Устоял. Отбился. И даже со временам взлетел над обидчиками.
Литературоведы говорят: официальный взлет Твардовского объясняется тем, что «Страна Муравия» понравилась Сталину. Но это могло произойти не раньше 1936 года, а до того?
А до того целое десятилетие Твардовский пробивался, компенсируя бешеным самообразованием свой деревенский «недобор».
Чем он брал?
Его ранние стихи очень конкретны, насыщены реалиями, но в них нет певучей прелести. Есенин среди его поэтических учителей оттеснен Некрасовым, причем, Некрасовым без его заунывной музыки. У Твардовского нет «деревенского духа» перенесенного в город, зато есть «городской дух», перенесенный в деревню (когда лирический герой навещает там родных). Нет и того обаяния деревенского труда, которое Твардовский мог бы почерпнуть у того же Кольцова. А есть — напряжение «оргработы»: в стихах описываются «отчеты», «доклады», «сводки», «подбор сортов» и… «единый налог». Последний — без намека на то, как этот налог переломал судьбы его деревенских родных.
Впрочем, намек есть. Если знать, что искать, и вчитываться в нюансы.
Вот невинное «Новоселье» — переезд на новую квартиру:
Покрикивал на лошадь ломовик,—
Он за рублевку был горяч и весел,—
А на возу дрожали связки книг,
И свернутый младенцем половик,
И туловища инвалидов-кресел…
Казалось, вывезено всё на слом,
Освобождая нужный угол дома.
И может быть, внизу, под барахлом
От слез посклеились в отчаянье немом
Родные обитатели альбомов.
Дрожание там, где должны быть незыблемость и непоколебимость? Это же сигнал подлинной поэзии честно работающему стихотворцу. Может быть, сигнал неосознаваемый. Но знаменательный.
И он же — в стихотворении «Четыре тонны» — о том, как кулак пытался утаить зерно, но его разоблачили. А клялся, плакал, протягивал иконы…
…Стучал кулаком, на столе дрожала посуда
И снятые иконы…
Дрожитпоэзия в железном ритме работающего стиха.
Пятнадцать лет спустя задрожит земля от взрывов. А теперь — в стихотворении «Поезда»:
И, сотни верст перебежав,
Окутав гарью степь,
Один какой-нибудьсостав
Везет столицам хлеб.
А где-то —
На пути другом —
Другой
Гремит в ответ.
И пахнет нефтью и углем
Его дрожащий след…
Дрожащий… Да сравнить с тем, какой недрогнувший «Турксиб» несет Смеляков в это время Светлову! Там железнодорожный сюжет — бравурный гимн Советской власти. У Твардовского — никакой бравурности и почти никакой прямой символики. Это поразительно: «парень из Загорья», которого Советская власть буквально вытащила из деревенской кузни и втащила в стихописание, — не бьет ей ритуальных поклонов! И «Коммуна» у него — не всемирный пожар, как у большинства его поэтических сверстников, а… место летней практики селькора: «Здесь густое молоко славится, товарищ, далеко».
К середине 30-х годов символики побольше. Поют «Интернационал» на тракторном выезде. Нарекают колхоз: «Путь к социализму». Брату, с которым вместе росли, послан привет: «Где ж ты, брат, на каком Беломорском канале»?
Три эпохи спустя этот мотив может показаться Гулаговской тайнописью, но в 1933 году (когда написано) и в 1937 (когда обнародовано) Беломорканал — символ вполне официозный, на папиросных коробках растиражированный.
Даже и там, где у молодого Твардовского в стихах такая символика появляется, она не подкреплена поэтической страстью, а дана как бы вдалеке, фоном.
Страстью подкреплено совсем другое:
Мне восьмой, не то девятый год,
Мне бы вдруг не упустить вожжу.
Батя спит, а шапка упадет,
Что я буду делать, что скажу?
Я не спал, я правил и смотрел.
Кнут был цел, всё время цел.
— Батя, он был цел, лежал вот тут…
— Отправляйся и найди мне кнут.
— Батя, не найду я. Темнота.
— Не моги вернуться без кнута.
— Батя, забоюсь я…
— Посвищи.
— Батя, не найдешь его…
— Ищи!
— Батя, я пойду, я поищу…
— Не найдешь, так шкуру всю спущу…
На мой вкус, это лучшее, что написано Твардовским до «Страны Муравии». Реальность бытия, деревенским кнутом занесенная над судьбой.
Как справиться с такой кнутобойной реальностью? Как уйти от беды, не дожидаясь, пока тебя выведут под руки, подсадят на воз, пометят в списках?
«Их не били, не вязали, не пытали пытками, их везли, везли возами с детьми и пожитками. А кто сам не шел из хаты, кто кидался в обмороки, — милицейские ребята выводили под руки».
Иван Трифонович, младший брат поэта, свидетельствует, что это точная зарисовка того, как выселяли с хутора семью Твардовских. Зарисовка «мимолетная», она как бы невзначай проглядывает в стихе сквозь шутейные воспоминания, а речь идет о том, как гуляет пьяная деревня:
Трулля-трулля-трулля-ши!
Пропил батька лемеши…
Иван Трифонович также свидетельствует, что плясовой этот припев снят с уст батьки, Трифона Гордеевича (тот действительно такое пел, хотя беспробудного пьянства за ним не водилось).
Но надо было Александру Трифоновичу справиться как-то со свинцовыми мерзостями неисправимой старорежимной деревни!
Выход подсказал писатель Федор Панферов, автор романа «Бруски»: там у него середняк Никита Гурьянов, отказавшийся идти в колхоз, пускается по миру в поисках места, где нет колхозов. Твардовский подхватывает сюжетное условие, а заодно и имя: Никита. Фамилию дает из своих, загорских: Моргунок.
Созданный таким образом герой отправляется в странствие, которое навеяно, помимо панферовских лихих закидонов, глубинной, тысячелетней, всплывшей из подсознания, народной русской мечтой — об Опоньском царстве.
Твардовский дает этому царству новое имя: «Страна Муравия». И начинает одноименную поэму в сказовом ершовском стиле:
С утра на полдень едет он,
Дорога далека.
Свет белый с четырех сторон
И сверху — облака.
В этом небесно-земном мироохвате я склонен видеть еще одно существенное качество, усвоенное из воздуха эпохи, пусть даже неявно: земшарность. Твардовский — сын своего поколения, а оно мыслит землю глобально. Вроде бы ходок мечтает о крошечном клочке, где «посеешь бубочку одну — и та твоя», но сквозь эти «трулля-ши» нет-нет, да и сказывается другое. «Выходит в поле тракторный отряд, по путям грохочет скорый поезд, самолеты по небу летят, ледоколы огибают полюс». И даже так: «Если будет суждено на баррикадах пасть, в какой земле — мне все равно, — за нашу б только власть».
Это Никите Моргунку говорят встречные-поперечные, сам же он держит свою линию, и навеяна она (если уж перебирать источники) еще и историей о владениях маркиза Карабаса.
— Колхозники ай нет?..
— Колхозники, отец!
Кругом сплошь колхозники. Так что герой поэмы, ищущий такого места, где «ни боже мой — ни коммунии, ни колхозии», и действуя в ситуации откровенно карнавальной, как раз и внушает читателям — от противного — что без коммунии-колхозии теперь не прожить. Что и предстоит извлечь из поэмы тогдашней литкритике.
Зная ее боевитость, можно сказать, что Твардовский изрядно рискует, строя повествование по принципу вывернутости. Особенно если вслушаться в то, как приветствуют Моргунка иные собеседники: «Бога нет!» Но в целом затеянная Твардовским «Мениппова сатура» срабатывает[60]. Героя на большой дороге обворовывают. Товарищ Сталин едет навстречу Моргунку на вороном коне и, вынув изо рта трубочку, обещает в порядке исключения оставить ему хуторок.
Этой сказкой Твардовский хочет доказать, что сколь ни тяжка реальность, ее можно вынести, если опираться на культуру райка, раешника, рая опоньского, в коем от веку спасается народная душа.
В финале поэмы Твардовский замечает, что людям полезен смех: хочет, чтобы его правильно поняли.
И его поняли. За поэму — Сталинская премия. Вручена в 1941 году, накануне таких событий, с какими справиться казалось немыслимо ни при каком юморе.
Твардовский справился. И стал народным поэтом — самым славным в поколении, которое на взлете судьбы было обрушено в Великую Отечественную войну.
Но прежде, чем отогреться огоньком теркинской махорки, душа опалилась смертным огнем и испепелилась ледяным холодом гибели. Сам пульс стиха переменился 22 июня 1941 года. Дыханье. Дух. Запах…
«Какой-то немец в этом доме сушил над печкою носки, трубу железную в проломе стены устроив мастерски… И в разоренном доме этом определившись на постой, он жил в тепле, и спал раздетым, и мылся летнею водой… Мне жалко запаха лесного, дровец, наколотых в снегу, всего, чего я вспомнить снова, не вспомнив немца, не могу…»
Никаких высоких абстракций. Обугленные стены. Оскверненная земля.
«Я б вовеки грабителям не простил бы твоим, что они тебя видели вражьим оком пустым; что земли твоей на ноги зацепили себе; что руками погаными прикоснулись к тебе; что уродливым именем заменили твое; что в Днепре твоем вымыли воровское тряпье…»
Нет, никто не пережил шок первых военных поражений так, как Твардовский, ни в ком ненависть не обрела такого прямого счета — око за око, зуб за зуб, удар за удар. И Сурков, и Симонов пережили что-то близкое, но им все-таки помогала «идеология», а тут глухая народная ярость и народная же русская, тысячелетняя готовность гибелью оплатить победу.
Гибель — лейтмотив.
Лежит на финском льду застреленный парнишка. Это было четыре года назад, должно бы забыться, вытесненное бедой огромнейшей. Но нет:
«Среди большой войны жестокой, с чего — ума не приложу, — мне жалко той судьбы далекой, как будто мертвый, одинокий, как будто это я лежу, примерзший, маленький, убитый на той войне незнаменитой, забытый, маленький, лежу».
Эсэсовец велит разуться приговоренным — девочка у края ямы переспрашивает:
«— Чулочки тоже, дядя?»
Душа корчится в такие мгновенья, и в эти мгновенья рождается великий поэт.
Я убит подо Ржевом,
В безыменном болоте,
В пятой роте, на левом,
При жестоком налете.
Я не слышал разрыва,
Я не видел той вспышки,—
Точно в пропасть с обрыва,
И ни дна ни покрышки.
И во всем этом мире,
До конца его дней,
Ни петлички, ни лычки
С гимнастерки моей…
Солдатская война. Ни стратегического полета, ни комиссарского жара, ни былинных богатырей, — быт войны-невойны, привычный для России, тепло самокрутки, сбереженной в окопе…
Бойкий Моргунок умирает в ржевском болоте. Рождается Теркин.
«Книга про бойца», писавшаяся четыре военных года (а если считать «незнаменитую» финскую, то все пять) — заносилась поначалу в военкоровские блокноты, в дождь — под плащ-палаткой, в стужу — держа в зубах стянутую с руки перчатку, — это настоящая энциклопедия солдатской жизни, списанная прямо с натуры: «портянки да землянки»; герой с полуслова узнаваем, недаром со страниц поэмы он шагнул на театральные подмостки, на полотна живописцев, а уж о книжных иллюстрациях и говорить нечего — художники мгновенно сделали его всеобщим знакомцем.
А ведь в поэме этот всеобщий знакомец размыт контурами! Таков замысел: в сюжете ни начала, ни конца. Шуточное объяснение: на начало «сроку мало», а для конца — «жалко молодца».
Возможно объяснение и источниковедческое: придуман Вася Теркин для «уголков юмора» фронтовой печати в финскую кампанию, описывали его подвиги военкоры коллективно, имя выбрали тоже коллективно. Был вариант: «Протиркин», но «Теркин» оказался лучше, потому что «битый, тертый, жженый» (не исключено, что его тезка из давнего боборыкинского романа помог фонетически). После «незнаменитой» финской войны коллективные творцы героя бросили, а Твардовский бесхозного шутника усыновил и вдохнул в него такую эпическую мощь, что все прежнее было враз забыто.
Как настоящий эпический герой он является «ниоткуда», а оказывается «всюду». Русский всечеловек, и вместе с тем — человек неподдельно, конкретно русский. Вездесущий. И неуловимый. Появляющийся нежданно-негаданно. Оказывающийся, где нужно. Кто-то первым ворвался в немецкий окоп, кто-то навел переправу, протянул связь, сыграл на гармошке, починил часы, восстал после ранения… не поймешь, кто…
Это был, конечно, он.
Простецки сказано, а влетает в память, так и хочется применить эти слова, как пароль, ко всем случаям жизни. Твардовский вообще мастер таких формул.
Так это был, конечно, он. А вдруг не он?
А не он — ладно. Интонационный код — ускользание. И появление. Хочешь — так, а хочешь — эдак. «Как там хочешь, так зови». Гулянка? Хорошо. Нет гулянки? Ладно, нет. Бой? Хорошо, пусть видят, как боец дерется. Не видят? Ну, что ж…
Примирить такую «отчетливость» с такой «неотчетливостью» можно только в тональности шутейной, прибауточной, в жанре народной вранины, таящей однако глубоко спрятанную правду.
Сбивает боец самолет из винтовки — «невзначай». Ордена не надо, но можно медаль. Можно вообще без награды. Бой идет не за город Ростов, не за город Харьков — за безвестный населенный пункт Борки. «Бой идет не ради славы — ради жизни на земле».
Жизнь — простая, природная, в ней хлеб делят штыком, спят, завернувшись в шинель, дерутся — когда техника отказывает — кулаками, по-русски. При этом — никакого картинного богатырства! Что-то суворовское:
«Богатырь не тот, что в сказке — беззаботный великан, А в походной запояске, человек простой закваски, что в бою не чужд опаски, коль не пьян. А он не пьян».
В другом месте Теркин свои боевые сто грамм законно выпивает.
А что воюет он «не ради славы» — означает довольно безразличное отношение к официальной фактуре: она вытеснена народной. Из начальства — только если вызовет ближайший генерал: он тебе «и ЦК, и Калинин».
Этот «генерал», выше которого Теркин начальников не знает и знать не хочет, — фигура любопытная с точки зрения идеологического самочувствия автора. Генерал старше автора лет на десять. Автор, «обжегшись кашей, плакал» и «пешком под стол ходил», а он «тогда уж был воякой… взвод, а то и роту вел».
Против кого вел? Ясно: против белых. Тут Твардовский салютует опознавательной черте своего поколения, опоздавшего к Гражданской. Но старшим братьям, на ту войну успевшим, в отличие от своих сверстников, Твардовский не завидует, он все это обращает в шутку: «Где ж он, дед, Буденный твой?» А еще охотнее поминает Чапаева, в стиле: «И не зря еще Чапаев уважал свои усы». Теперь можно констатировать, что тут предсказан Чапаев, который через полтора десятилетия после войны сошел с киноэкрана в анекдоты под именем «Василия Иваныча».
Теркин тоже, между прочим, Василий Иваныч. И по праву шагнул из «Книги про бойца» в народное словоупотребление.
Но — по непредсказуемой логике отечественной истории — шагнул еще и в официально признанную советскую идеологию в качестве эталона патриотичности.
А все, что не вместилось в эталон, что ныло и кипело в душе поэта помимо теркинской шутейности, — ждало очереди и уложилось в поэму «Дом у дороги». Там смешались в хаосе войны беженцы и окруженцы, пленные и угнанные… словно бы пошла душа опять по кругу, по краям земли, по следам Никиты Моргунка, смывая слезами следы, ведшие в опоньско-муравское царство. Да не в последний раз…
Моргунок в 1941-м принес автору Сталинскую премию второй степени. Теркин в 1946 — Сталинскую премию первой степени. «Дом у дороги» год спустя после «Теркина» получил вторую степень. Дело не в том, что бог троицу любит, а в том, что солдат вывел-таки поэта в литературные генералы.
Твардовский становится редактором самого весомого литературного журнала того времени. Эта роль за ним общепризнанна: когда за идейные недосмотры его с редакторства снимают и заменяют Симоновым, то по снятии Симонова (за очередные идейные недосмотры) — в журнал «Новый мир» возвращают все-таки Твардовского, и с конца 50-х годов почти до самой кончины он остается одним из официальных руководителей Союза писателей и одновременно — фактическим идейным вождем оппозиционной либеральной интеллигенции.
Как это примирить?
Таким вопросом задаются теперь литераторы разных флангов. Почему Твардовский, с его крестьянскими корнями, с его русским национальным сознанием, оказался в сплоте не с «патриотами», а с «либералами»? С первыми ему было бы логичнее. Неслучайно же после разгрома «Нового мира» русское национальное сознание перебазировалось со Страстного бульвара на Цветной: в «Наш современник», и официальные калибры власти туда перенесли огонь[61].
У либералов рубежа 50-60-х годов не оставалось иных надежных убежищ, кроме «Нового мира», противостоявшего конъюнктурной официозности. Кто был тот единственный, кто обладал и властью в литературе, и независимостью от ее партийных начальников?
Это был, конечно, он.
В сущности, Твардовский оказался двойным заложником: среди либералов — заложником партии (в которую он вступил в 1940 году и из которой вряд ли согласился бы выйти — по чувству собственного достоинства), среди партийцев — заложником вольномыслящей интеллигенции (от которой уже не мог отступиться из-за того же самолюбия).
Его тянули в разные стороны, на разрыв. Солженицын поторапливал освободить журнал от партийной опеки. Твардовский как-то не выдержал: «Вот вы и освободите, а уж потом торопите!» (а страну такого освобождения отделяют еще четверть века).
На поэтической работе это положение сказывается в том смысле, что мучительная переоценка ценностей, по существу глубоко душевно-интимная, происходит на виду у всех и делается объектом заинтересованного давления справа и слева.
А работа делается. «Крестьянский парень», сохраненный в душе под шинелькой «фронтового балагура», и оказавшийся у государственного литературного кормила, должен же сориентироваться в глобальной, общечеловеческой, наконец, державной ситуации, а она подкладывает темы, заминированные официозом.
Он идет через это поле. К сорокалетию Октября склоняется перед «праздником нынешних побед». На полет Первого Спутника откликается вздохом от имени «земного шара» (раньше все дышало именем родного Загорья). На перекрытии Ангары проникается гордостью за Державу (хотя с брезгливостью отталкивает штампы вроде «этапов, шагов и ступеней»).
Он и в прежние годы иногда обводил взглядом горизонт от Крыма до Жигулей и от Кавказа до Сибири, но делал это словно бы затем, чтобы остаться в этом великом государстве жителем своей «негромкой стороны», в сознании которого Смоленск Смоленском не называли, а просто городом. Дальше заехать не чаяли.
Вот и «жить бы да петь в заповеднике этом, от многолюдных дорог в стороне…»
Невозможно! Тупик!? Нет. Новый выброс в странствие! Как Никита Моргунок побежал когда-то искать землю обетованную, так ныне лирический герой еще раз собирается в дорогу. Он берет билет на поезд Москва-Владивосток и, глядя в вагонное окно, листает «за далью даль» в тысячекилометровом Транссибе и в своей душе.
«Дорога дорог»! Полмира под колесами. Волга-матушка. Урал, «опорный край державы» (под его кувалдами «земля отчетливо дрожит»… дрожит, слышите?). Сибирь — «житница… рудник и арсенал». «А там еще и Братск, и Устье, а там и братец Енисей…» И, наконец: «Здравствуй, Тихий! Поклон — от матушки Москвы!»
Мир собран. Можно плыть дальше. «Ветер века — он в наши дует паруса…»
Пушкинский вопрос: куда ж нам плыть? — как-то не встает. Единственное упоминание коммунизма — в издевательском перечне: «отсталый зав, растущий пред и в коммунизм идущий дед»[62].
Горизонталь — очерчена. Единство — провозглашено. Неделимость души прочувствована.
Все дни и дали в грудь вбирая,
Страна родная, полон я
Тем, что от края и до края
Ты вся — моя,
моя,
моя!
Вертикаль теряется во мгле. Коммунизм оттоптан смешным дедом. История — ворох тряпья: «приют суждений ярых о недалекой старине, о прежних выдумщиках-барах, об ихней пище и вине; о загранице и России, о хлебных сказочных краях, о боге, о нечистой силе, о полководцах и царях; о нуждах мира волостного, затменьях солнца и луны, о наставленьях Льва Толстого и притесненьях от казны…»
Перечень, почерпнутый из бесед загорьевских комсомольцев времен Красной Пасхи, стопорится на отметке, когда «поколенью моему светили с первой пятилетки, учили смолоду уму». Что-то не сводятся концы: выдюжило поколение и страду пятилеток, и страду военную, а потом уперлось в загадку, которой еще нет определения, а только намеки в сибирской части поэмы: «И те, что по иным причинам однажды прибыли сюда… в труде отбыв глухие сроки… бывали дальше Ангары…»
Случайная встреча на тайшетском перроне с другом детства, отмотавшим полный срок, позволяет в первой осторожной тайнописи поставить вопросы по существу.
Кто виноват, что люди, свято верившие в «правду партии», этой же партией репрессированы? «Страна? Причем же тут страна!.. Народ? Какой же тут народ!»
Обойдя две эти мины, наследник Моргунка замирает перед третьей: если ни страну, ни народ не обвинишь, то кто же был виновник?
Это был, конечно, он…
Имени Сталина нет в поэме. Есть мучительное соединение взаимоисключающих характеристик и есть горько-бессильный рефрен: «Тут ни убавить, ни прибавить — так это было на земле».
Поэма «За далью — даль», начатая в 1950 и законченная в 1960 — десять тысяч верст дороги, вместившиеся в десять суток пути и в десять лет раздумий, — приносит автору четвертую высшую литературную премию страны: теперь из Сталинской она переименована в Ленинскую.
А до гибели еще десять лет. А жажда понять, что произошло, докопаться до смысла прожитого — не отпускает. «Хлеб-соль ешь, а правду режь». Чтобы врезать эту правду, мобилизован уже не бегунок-Моргунок, а последняя надежда — неунывающий и неубиваемый солдат Теркин.
И вот он получает спецзадание и отправляется — на тот свет.
…Но не сразу. Предварительно Твардовский выясняет отношения с читателем. Чтоб тот не подумал, будто затевается что-то вредное: «потрясение основ», ущерб «Советской власти». Эта простодушная заслонка от цензуры вызывает теперь щемящее чувство, и прежде всего потому, что выдает тайную неуверенность автора в своей затее. В том, что «этот свет», перемаркированный в «тот свет», хоть что-то объяснит в делах этого света.
В сущности, поэма — старое, как изъезженная телега, сатирическое обозрение. Старое, как сама Россия, «бичевание» бюрократии. Новейшие ассоциации с Гулагом не могут прикрыть застарелого русского комплекса: бумажной войны с засильем бумаг. Обюрокрачено все: партия, армия, органы… Особая ненависть — коллегам по цеху: «редактору», который корежит рукописи — «сам себе и Глав, и Лит» — и «пламенному оратору», у которого — «мочалка изо рта».
На мгновенье брезжит Данте, которого Вергилий проводит по кругам ада, но наш Вася — не Вергилий, и он быстро возвращает нас к своим прибауткам.
…То ли дело под луной
Даже полк запасный.
Запасный полк… И что же там?
Там — хоть норма голодна
И гоняют лихо,
Но покамест есть война —
Виды есть на выход.
Смысл шутки: там выход есть, здесь — нет.
А ведь и тамошний выход «невзначай» выдает трагическую нешуточность судьбы, которая выпала поколению Твардовского. Обещано было: Мировая революция и всемирное счастье, досталось — Отечественная война и «генерал-покойник». Что в итоге?
В итоге — Система, которая работает сама по себе и сама для себя:
Это вроде как машина
Скорой помощи идет:
Сама режет, сама давит,
Сама помощь подает.
Единственный носитель воли (в обоих русских смыслах: и воли как собственного решения, и воли как подавления решений) — все тот же, неназванный, «с чьим именем солдат пал на поле боя». Который «в Кремле при жизни склеп себе устроил». Который «сам себе памятники ставит».
То ли человек, то ли бог.
«Был бы бог, так помолиться, а как нету — что тогда?»
Тогда — признание полного краха, мнимости, пустоты, выморочности всего, чему памятником и является поэма.
Не в том беда, что упирается ее автор в неразрешимость, а в том, что обещал что-то разрешить и… попал в засаду собственных иллюзий[63].
Теркин с этого света глядит на тот — родные тени глядят с того на этот. Живые лгут — мертвые не лгут. Тут не отбалагуришься, надо рассчитываться всерьез.
Вождь, упекший миллионы в зону, благодушно говорит: «Сын за отца не отвечает».
Взбешенный таким фарисейством, сын, которого когда-то вынуждали отречься от отца-кулака, воскрешает его с покаянной болью. Он вспоминает его кулаки — «в узлах из жил и сухожилий, в мослах поскрюченных перстов — те, что — со вздохом — как чужие, садясь к столу, он клал на стол. И точно граблями, бывало, цепляя, ложки черенок, такой увертливый и малый, он ухватить не сразумог…»
Так, возвращая отца, он пытается возвратить себе былую веру. И ищет помощи. «Вот если б Ленин встал из гроба»… А если бы и встал, ничем не помог бы. Тяжко трезвение. «Ждали — счастья». Получили — безответный вопрос:
«Иль все, чем в мире мы сильны, со всей взращенной нами новью, и потом политой и кровью, уже не стоит той цены? И дело наше — только греза, и слава — шум пустой молвы?»
С такими вопросами нечего и надеяться на публикации. «Теркин на том свете» еще успевает: после долгой отлежки появляется в печати на волне антисталинских разоблачений. Поэма «По праву памяти» ложится в могилу стола.
Когда ее подхватывает заграничный «Посев», Твардовскому уже нечего терять. Кроме жизни: в 1970 году, при разгоне редакции «Нового мира», он получает болезнь потрясенных душ — рак.
В последних стихах он прощается с этим светом, уже не надеясь дострадаться до смысла прожитой жизни. «Час мой утренний, час контрольный» навевает мысль не о жаворонке, которым он был, а о контрольном выстреле, к которому приговорен. По праву памяти.
В пронзительном прощальном цикле он вспоминает мать. Вспоминает хутор, который когда-то променял «на целый белый свет». Вспоминает сверстников, ушедших с белого света — необъяснимо, непоправимо…
Из невыносимости рождаются гениальные строки.
Я знаю, никакой моей вины
В том, что другие не пришли с войны,
В том, что они — кто старше, кто моложе
Остались там, и не о том же речь,
Что я их мог, но не сумел сберечь,—
Речь не о том, но всё же, всё же, всё же…