Юрий Павлов ТВАРДОВСКИЙ

Юрий Павлов ТВАРДОВСКИЙ

Cо времени публикации "Впрок", "Усомнившегося Макара" Андрея Платонова и "Поднятой целины" Шолохова советская литература молчала о трагическом положении крестьянства. Всё неимоверно сдавлено страхом, мёртвые молчат о мёртвых — и есть ли живой? Это был Твардовский. Он возвысился как советский поэт в трагическое время, но сам оказался сколком народной трагедии, а поэтому страдал правдой, будто узнавать её должен был о самом себе. Крестьянский сын, он помнил так о деревне. Отец его в 1931 году был признан "кулацким элементом", подвергнут раскулачиванию и высылке — а вместе с ним отправили на спецпоселение за Урал жену да шестерых детей. Константин Трифонович, один из братьев, вспоминал: "Постройки наши расхватали. Жилой дом перевезли в Белый Холм, как будто бы для учителей. А на самом месте, где мы жили, поставил себе избу председатель местного колхоза". Так закончилась жизнь крестьянской семьи, оставшейся без дома, земли, без всего родного. Твардовский покинул смоленскую деревеньку, в которой родился, ещё в 1928 году. Он переезжает в город, чтобы получить образование и войти в новую советскую жизнь.

Вот одно его малоизвестное стихотворение тех лет, "Отцу-богатею" (1927):

Нам с тобой теперь не поравняться.

Я для дум и слов твоих — чужой.

Береги один своё богатство.

За враждебною межой.

Пусть твои породистые кони

Мнут в усадьбе пышную траву,

Голытьба тебя вот-вот обгонит.

Этим и дышу я и живу.

Писал это, конечно, не доносчик, а верующий в свою идею комсомолец. Но в первоначальном варианте поэмы "Cтрана Муравия" (1936) читаешь вдруг такие строки, уже не пропущенные цензурой:

Их не били, не вязали,

Не пытали пытками,

Их везли, везли возами

С детьми и пожитками.

А кто сам не шёл из хаты,

Кто кидался в обмороки, —

Милицейские ребята

Выводили под руки…

Это написано без страха, по-живому, а в словах — реальность, правда. Всё описывается как таинство — глуховато, скупо. Это и есть — таинство жертвы народной, которое вершит сама история. Ребята милицейские — не шавки конвойные, а такие же свои, будто бы даже подневольные, одетые в милицейскую форму пареньки. Одним выводить приказано — другим выходить с пожитками, и на всех-то один приказ. Куда везут? За что? Никто не знает… Пожили — нажили по узлу, по котомке дорожной, да ещё вот детишек. Если уж с детьми увозят — может, оставят жизнь, будут хоть они жить? Но бабы кидаются в обмороки, исступлённые, бесчувственные, — везут на смерть. Без дома своего да земли — это же холод и голод, верная гибель. Отнимают её, жизнь. "Не били, не вязали" — значит, подчинялись они своей судьбе покорно, не оказывая сопротивление, да и уже-то были забиты, лишены свободы. "Не пытали пытками" — даже не дознавались, кто и что скрывает, какая и у кого вина. "Их везли, везли" — без счёта, будто и видишь неимоверно растянувшуюся вереницу этих возов, почти бесконечную. Видишь как-то со стороны, сам-то живой, как будто вспоминая тех, кого уж нет, чья жизнь кончилась, кто никогда не возвратится по этой же дороге, на том же возке домой. Понимая и сострадая — тем выдавая себя, что помнишь родных, храня в душе весь этот уход, без прощания и прощения, хоть какой-то надежды.

Это исповедание Твардовского, и вся его суть. Мёртвым, ушедшим не нужно правды — нужна она живым, потому посыл обращён будто бы даже в какое-то будущее. Есть правда, необходимая человеку. Правда, необходимая человеку, — это память. Твардовский не отрекался от того, что помнил. Он уцелел, но в этом чувствовал жертву отца и матери, младших братьев и сестёр, а глубже — жертву народную. Уцелел с той же покорностью своей судьбе, с которой другие шли арестантскими этапами и погибали.

Ещё малоизвестного поэта, его обвиняли в "кулацких тенденциях". В 1937 году в Смоленске готовился его арест. "Кулацкое происхождение" как приговор. Спасло то, что "Cтрана Муравия" понравилась Сталину. Оставленный в живых, Твардовский, пожалуй, был единственным русским поэтом, кто мог публиковаться в сталинскую эпоху, хотя шёл своей поэзией за трагической судьбой своего народа. "Василий Тёркин", "Дом у дороги", "За далью — даль" поэтому опережали сдавленное страхом и молчанием время. Это пролог ко всем главным событиям русской прозы, но и свидетельство о главных событиях истории. Хождение ли это за лучшей долей крестьянина, не желающего вступать в колхозную жизнь, или война глазами привычного к окопам русского мужичка, или реквием по убитым на войне — всё получит продолжение в темах и публикациях "Нового мира", когда Твардовский, как главный редактор, откроет для них журнал.

Главная — крестьянская тема. Он сам вёл отсчёт своего времени с публикации в "Новом мире" очерка Валентина Овечкина "Районные будни". Она состоялась в 1952 году. Партийный работник, журналист, Овечкин в этом очерке правдиво показал советскую деревню тех лет. Это был не художественный прорыв, но равный ему по силе поворот к жизненной правде. Когда через четыре года Твардовский был снят с должности главного редактора, его журнал уже успел опубликовать очерки и рассказы Тендрякова, Троепольского, Яшина. После смены партийного курса Твардовского в 1958 году cнова назначают главным редактором "Нового мира" — и крестьянская тема получает на его страницах ещё более направленное продолжение. Новая, хоть и обставленная красными флажками, свобода обсуждать общественное состояние страны, поданная докладом Хрущёва на XX съезде партии, побуждала творческую интеллигенцию искать опору для этой свободы в народе. А писать о "проблемах сельского хозяйства" — и значило обращаться к народу. Так возникло уже в среде советской интеллигенции подобие "народничества".

Повторялось такое историческое состояние, когда государственная машина, созданная для подавления человеческой воли, в момент наивысшего господства над обществом и человеком уставала от собственного напряжения и нуждалась в уменьшении "нагрузки". Можно сказать, что начинались "общественные преобразования", однако общество было не готово к обновлению, и сама свобода не представлялась этому обществу необходимостью. В нём не было духоподъёмных сил и единства. Оно было воспитано произволом, сковано страхом и приспособилось к такому существованию ценою огромных жертв, как будто даже его и выстрадало. Именно такое положение вещей побуждало власть к реформам. Это были государственные меры, принятие которых ослабляло "внутреннее давление" в напряжённых донельзя механизмах управления народом. Однако сами механизмы управления не менялись. И машина подавления отнюдь не ослабевала, а разве что могла работать уже не в полную мощь. Во время этих реформ общество получало допустимую свободу — и уже не тотальное, а как бы необходимое государственное насилие. Но, взбудораженная даже такой свободой, общественная жизнь приходила в движение. Её хватало для того, чтобы стать средой для мыслящих и образованных людей. Духовно интеллигенция обретала себя с осознанием своей вины перед народом. Чувство вины возмещало утраченную свободу, так как хотя интеллигент обладал личной независимостью и привилегиями образованного человека, но существовал в окружении угнетающих его сознание и душу несправедливости, страданий. Поэтому и он, чтобы обрести подлинную свободу, должен был страдать. Однако он становился, конечно же, только выразителем народных страданий. И если мужик ложился под розги покорно, принимал удары без стонов, то интеллигент как мог обличал несправедливое устройство жизни. Он находил виновной во всём власть государственную или власть денег, а мужик так же парадоксально отвергал его жертву — и уже сам жертвенно вверял свою судьбу правителям, спасался покорностью земле, а образованным господам говорил: "Не суйся!" Жертвуя собой, мужик не заявлял никаких прав на власть. Однако интеллигенция, обличая государственную власть, требовала для себя новых прав. По сути, она уже как бы наделяла себя властью, в том числе и над волей народа, роль которого в истории начинала представляться ей подчинённой и не главной. Казалось бы, словесная, полемика с властью приводила к политической борьбе за власть. Испытывая неожиданно такое "внешнее давление", государственная машина отвечала усилением карательных мер. Наступала политическая реакция. Преобразования не получали развития. Режим управления народом ужесточался.

"Новый мир" Твардовского во многом повторил судьбу "Отечественных записок" Некрасова, когда в условиях допустимой свободы обсуждение общественных вопросов стало содержанием литературной полемики и сосредоточило внимание всего общества. В его публикациях, конечно же, имели место и сознательные отсылки к прошлому. Так, скажем, "Деревенский дневник" Ефима Дороша безусловно отсылал читателя к циклу очерков Глеба Успенского "Из деревенских дневников". Но такие отсылки к шестидесятым годам прошлого века были своего рода полемическим приёмом и попыткой расширить её, полемику, указывая на сходство исторических эпох. Само направление, которое сложилось в "Новом мире", однако, не было продолжением "народнической традиции": журнал Твардовского расколол её и опрокинул движением новых сил. Народничество — это попытка духовного сближения культурного общества с народом, что можно выразить словами Глеба Успенского: "Одни, убедившись в бесплодности интеллигентного существования "в одиночку", ищут, или, вернее, полагают найти под соломенными крышами недостающее им общество, среди которого и надеются растворить остатки своих умственных и нравственных сил… Другие, напротив, полагают найти под теми же крышами нечто совершенно иное, небывалое, спасительное чуть не для всего человечества, погибающего от эгоистически направленной цивилизации". "Новый мир" показал обратное — он был попыткой сближения народного интеллигента с культурным обществом. Того народного интеллигента, о котором Глеб Успенский ещё за сто лет перед тем написал, что он умер и без него опустела народная душа. Этого сближения не произошло.

Народничество эпохи Успенского и Михайловского кончилось духовно в революционных кружках. А народничество времён Твардовского — в диссидентских. Вот что формулировал революционер, скажем, в лице Троцкого: "Для нас факт остается фактом. Ржаное поле, как оно есть, не приняло интеллигента, как он есть. Социальные условия деревни стали в противоречие с задачами интеллигенции". Точно так же советские диссиденты, с их идеями и подпольем, куда загнаны были мечты о политической свободе, формулировали новые задачи. Например, Григорий Померанц: "Интеллигенция есть мера общественных сил — прогрессивных, реакционных. Противопоставленный интеллигенции, весь народ сливается в реакционную массу".

Твардовский публикацией "Районных будней" начал борьбу с "колхозной" мифологией советской литературы, что подменяла собой реальную действительность. От литературы требовали народности — понимай, "социальной близости". А, по сути, это интеллигенция должна была отречься от своей морали, культурных интересов. Для Твардовского было важно показать крестьянскую жизнь, чтобы опрокинуть такую соцреалистическую народность. Движение в сторону жизненной правды освобождало интеллигенцию, и "Новый мир" становится выразителем её интересов — но тогда уж до тех пор, пока о деревне писалось с точки зрения интеллигента, то есть его морали и представлений о народной жизни. В своих "дневниках" и "записках" о деревне культурное общество как бы получало право голоса, до этого у него отнятое. Примечательно, что на страницах журнала при этом возникает только понятие "крестьянская тема" — и даже не в смысле "темы творчества", а с явным публицистическим звучанием, то есть темы для обсуждения. Всё перевернула публикация "Одного дня Ивана Денисовича", когда литература заговорила голосом самого народа. Или, сказать иначе, когда с этим рассказом и взглядом, как будто на всё человеческое бытие и на весь, разве что уподобленный лагерному бараку, мир, глазами мужика — вдруг пришла другая литература, отдельная от советской. Это было впечатление от одного рассказа, но тогда же, в шестидесятых, наружу вышел уже пласт произведений о народной жизни.

Для Твардовского всё кончилось, когда перестал существовать "Новый мир"… Фёдор Абрамов вспоминал: "Ему казалось, что стоит только прикрыть "Новый мир" — и в стране разразится что-то вроде землетрясения. А этого он не хотел. Повторяю, он был законник, государственник, ортодоксальный член партии, депутат, и всякие эксцессы ему были не по душе. Но что же? "Новый мир" закрыли, а землетрясение, общественный взрыв… Этого не произошло. Пришло несколько сочувствующих писем, и все. Ни демонстраций, ни бурных протестов. И это было потрясением для Твардовского, крушением всех его просветительских иллюзий". Столько лет журнал читали в стране, столько честных публикаций в нём состоялось, а в жизни людей ничего не поменялось? Так или иначе, для этих людей, то есть своих читателей, журнал не оказался силой освобождающей. Но ведь и авторы собирались в редакции, подписывали какие-то обращения — а потом разошлись по углам, даже сотрудники как-то устроились, притихли. Мятеж не вспыхнул. Твардовский остался в одиночестве.

Проза "Нового мира" была его душой, а сокровенным желанием — начать писать её, прозу. Твардовский говорил о себе: "Я, в сущности, прозаик". Ещё в тридцатых написал повесть о колхозной жизни, брался за прозу и потом, а под конец задумывал роман. Но если относиться всерьёз к тому, в чём он сознавался, очевидно, без всякого лицемерия, то понятным может быть одно: открыватель новой литературной эпохи, он сам оказался в тупике, мало что успел сделать в слове и не смог даже пережить это время. Для него всё закончилось поражением уже тогда, в шестидесятых. Закрытием журнала, осознанием собственного бессилия, ненужности. Он прекращает работу над поэмой "По праву памяти" в 1969 году, когда теряет надежду, что её можно будет опубликовать. Поэма, обращённая к своему читателю точно бы из прошлого, остаётся недописанной. Он уходит из жизни, окружённый пустотой, и оставляет как будто последние строки:

Допустим, ты своё уже оттопал

И позади — остался твой предел,

Но при тебе и разум твой, и опыт,

И некий срок еще для сдачи дел

Отпущен — до погрузки и отправки...

Нет, лучше рухнуть нам на полдороге,

Коль не по силам новый был маршрут.

Без нас отлично подведут итоги

И, может, меньше нашего наврут.

Слова его всегда ясны, просты. В тех, что произносятся как последние, где нужно сказать о конце всего пути, выносит приговор только себе. "Лучше рухнуть", жить не по силам… А кому по силам? Да и кто остался с ним, о ком это он, погибая: "нам", "без нас", "меньше нашего"? Рухнет. Будут помнить о нём, вот как Абрамов свято помнил, даже возвышая до пушкинских пьедесталов. Только ту минуту, последнюю, делить окажется не с кем… Твардовский, наверное, выше всего хотел, чтобы разделили с ним эту минуту, вот как хлеб и воду, и это стало бы оправданием для него самым важным, оправданием того, о чём, израненный, стонет в глухом одиночестве: эх, ребята, некуда жить, всё кончилось!

Быть может, имея на это право, в своих "очерках литературной жизни" отзовётся о его уходе Солженицын: "Так погибли многие у нас: после общественного разгрома смотришь — умер. Есть такая точка зрения у онкологов: раковые клетки всю жизнь сидят в каждом из нас, а в рост идут, как только пошатнётся… — скажем, дух". Это обвинение в малодушии Солженицын сам же покаянно переосмыслит. "Богатырь" — озаглавит он поминальное слово к 90-летию со дня рождения Твардовского. И вот о гибельном его пути: "Он ощущал правильный дух — вперёд; к тому, что ныне забренчало так громко, он был насторожен ранее меня. Лишь теперь, после многих годов одиночества — вне родины и вне эмиграции, я увидел Твардовского ещё по-новому. Он был — богатырь, из тех немногих, кто перенёс русское национальное сознание через коммунистическую пустыню, — а я не полностью опознал его и собственную же будущую задачу". Но в том времени, о котором почти как о библейском вспоминает Солженицын, русское национальное самосознание перенесено было разве что со Cтрастного бульвара на Цветной, то есть из "Нового мира" в "Наш современник". Там, на новом месте, с начала 70-х годов дружно печатаются Абрамов, Астафьев, Белов, Залыгин, Лихоносов, Можаев, Носов, Распутин, Солоухин, Шукшин... Тогда зачем нужно было уничтожать "Новый мир"?

Да, ужесточался политический режим… За написанное начали сажать. Уже арест в 1965 году Синявского с Даниэлем был предупреждением для творческой интеллигенции, а после пражской весны, когда свободолюбие таких же интеллигентов вдохновило народное восстание, вся она оказалась под подозрением… Под надзором было каждое сколько-то заметное идейное направление в литературе, поэтому с "Молодой гвардией" или "Новым миром" власть состояла в одинаковых отношениях, а возможность какой бы то ни было полемики точно так же обеспечивалась самой властью. Если в своё время возможность публикации "Одного дня Ивана Денисовича" не устрашила Хрущёва, то споры и скандальная шумиха, ею поднятые, перерастающие в общественный конфликт, становились для партии скрежетом зубовным. Полемика по своему определению может быть только деятельной, открытой — и выпускала наружу множество противоречий, заражала духом борьбы, то есть становилась выходом из подполья, превращая всё в действие, в сопротивление. Но был удар не только по "Новому миру" и его направлению… После замены Твардовского и его редакции подобные события произошли в "Молодой гвардии" и "Юности", а в 1973 году сменился главный редактор "Октября", потому что застрелился Кочетов — не смог жить ортодоксальный сталинист. Сама власть отказывалась терепеть разномыслие интеллигенции. Произошло единовременное прекращение публичной общественной полемики по всем направлениям и вопросам.

Если русское духовное подполье было этой власти необходимо, то полемика, которую порождал "Новый мир", становилась для неё опасной, совершенно неуправляемой уже потому, что выплёскивалась за пределы страны. Но суть даже не в том, какую полемику и с какими силами вёл "Новый мир": журнал Твардовского стремительно становился мифом, что разрастался не по дням, а по часам... Главное, на страницах "Нового мира" русское национальное самосознание соединялось с протестом интеллигенции. Достаточно было Солженицына, чтобы понять, какие потрясения ждали СССР, если бы с жаром политической оппозиции, такие же запрещённые и гонимые, вышли бы как со дна морского все до одного богатыри, посланные собственной русской судьбой как великое возмездие этой революции… Этот миф самого Твардовского пугал, но он уже ничего не мог остановить. Твардовский видел и осознавал происходящее с журналом даже отстранённо, как будто в отражении, которым становился Солженицын. Что он мог сделать? Читай "Бодался телёнок с дубом": умолял своего автора пощадить журнал, якобы тот тащил его за собою в пропасть, не желая понимать, что этой пропастью была сама история. Он думал, да и гордился тем, что у всех на глазах творит историю русской литературы, а это была история, та всеобщая воля, что сама вершила судьбами. Обрушить Твардовского нужно было, чтобы прикончить этот миф. Только в тот момент, когда вершилась история, Твардовский не пошёл вперёд. Он не увидел там, впереди, будущего. Только новую кровь, новую революцию… Вот что оказалось не по силам, хоть шли и шли по коммунистической пустыне, пока не дошли до её конца… Дети уничтоженных крестьянских семей, они впитали ненависть к революции и ужас перед ней же с материнским молоком. Солженицын шагнул вперёд — он не чувствовал этого ужаса, да и просто страха, которых лишился в лагерях, там же обретши волю, решимость, право, чтобы мстить этой революции, не прощать, судить… Правда даёт такую свободу, и тогда уж cама русская литература будет творить историю.

После удара по журналу он как будто раскололся по уже намеченной трещине. Твардовский рухнул, но пути дальше не было ни для кого в этом подполье. В конце коммунистической пустыни Солженицын сам же подводит такой итог, провожая Бориса Можаева: "умирать — ещё не легче ли, чем остаться". Твардовский ушёл первый, когда они ещё не верили, что всё то же самое произойдёт с ними: всё оборвётся как будто на полдороге и окружит чужой злобный мир, они останутся в одиночестве, а ни сил, ни веры уже не будет — только стоны, жалобы, проклятья. Они должны были всё изменить… Могли… Хотели… Но чтобы побеждать, нужна схватка не на жизнь, а на смерть. Быть может, если бы их начали тотально запрещать, а ведь было за что; если бы даже не поставили к стенке за "русское начало", как тех, кто был до них, а хоть бы притиснули — тогда рассеялся бы ужас, нечего стало бы терять… Но советская власть с щедростью возмещала потери. Награждала, отдавая долги писательской славой и благополучием за все страдания, унижения… Она не могла вернуть того, что уничтожила и разрушила. Взамен этого всё погибшее позволено было оплакать, пряча всё в себе, пряча самих себя, настоящих. Она душила их в "Новом мире" — и давала ожить в "Нашем современнике", как будто уступая силе, которой не было. И тогда их обмануло, что пал "Новый мир", а они устояли. Но это и значило, что уже тогда ничего на них не держалось… Они прощали, потому что были прощены. Жили, потому что можно было жить. Они всё терпели, покорные той же воле, с которой продолжал свою историю русский народ! Почему всё терпящий? Кому покорный? На эти вопросы они дадут ответ своим творчеством. И если пронесли через коммунистическую пустыню русское национальное сознание, но не вывели к новой жизни свой народ, то потому, что пошли за своим слепым народом, разделив до конца его судьбу.