МИХАИЛ ЛУКОНИН: «И ВСЕХ СВОИХ, БЕЗВЕСТНЫХ, ДОГОНЮ…»
МИХАИЛ ЛУКОНИН:
«И ВСЕХ СВОИХ, БЕЗВЕСТНЫХ, ДОГОНЮ…»
Летом 1938 года из Москвы приезжает в Сталинград «посол» Литературного института Александр Раскин. Он слушает стихи молодых поэтов.
Луконин в эту пору работает в газете «Молодой ленинец», вечерами учится в Педагогическом институте, днем играет в футбол в команде мастеров «Трактор».
«Посол» отбывает. Через некоторое время в редакцию приносят телеграмму: «Вы приняты в Литературный институт очное выезжайте Москву Раскин».
Много лет спустя Луконин вспомнит охватившее его смятение: а как же футбол?!
Футбол-то, конечно, очень важен — как яркое, мускульно-ощутимое выявление той здоровой жизненности, певцом которой Луконин чувствует себя всю жизнь. Но он важен Луконину-поэту. В сущности, решение принято в первую же минуту, ибо ничто в душе Луконина не может соперничать с поэзией. Он действительно был смущен в момент отъезда, но не из-за футбола, конечно. Зная его характер, его отношение к дружбе, нетрудно догадаться, что за смущение было прикрыто в тот момент футбольной ностальгией. Его товарищи, с которыми он начинал: Коля Отрада, Изя Израилев — не едут.
А он едет. Один.
В Москве его встречает Раскин. С вокзала — прямо в институт. Во дворе дома Герцена какие-то парни играют в волейбол. Кричат: нужен еще игрок в команду. Луконин ставит чемодан, сбрасывает пиджак и становится к сетке.
Студента, подающего мяч, он мгновенно узнает по портретам: Константин Симонов.
Поэтический взлет начинается со взлета мяча.
…В Москве другой поэтический климат: литературные оценки, вывезенные из Сталинграда, здесь не работают. Там, в областной газете, стихи Луконина подхватывались критикой как пример бодрости и оптимизма. Здесь их замечает разве что журнал «Литературное обозрение», да как! Рецензия на «Разбег» (сборник произведений авторов Сталинградской области) начинается со следующего наставления: каждая область, конечно, должна иметь свои овощи и фрукты, а вот создание на территории области своей художественной литературы — дело не простое. «Например, в стихотворении Михаила Луконина «Гуси, летите!» самое хорошее и поэтическое — это название стихотворения». Из него автор рецензии никак не может понять, почему «радости нет конца». Рецензии подписана: Ф. Человеков.
Знает ли Луконин, что за этим псевдонимом скрывается Андрей Платонов? Может знать: земля Литературного института полнится слухами, к тому же Платонов живет на той же земле: во флигеле, рядом.
Может, впрочем, и не знать. Похоже, что прошлые стихи все меньше трогают его — он живет будущими. Никогда ни одной строчки, написанной за все первые сталинградские годы, Луконин не вставит ни в одно свое собрание! Это жестокое решение созревает в первые московские месяцы, между концом 1938-го и концом 1939-го года. Начинать — как с нуля. И сориентироваться в поэтической ситуации- заново.
Попробуем найти для Луконина эти ориентиры.
Корнилова нет. Ему посланы еще из Сталинграда стихи, с ним мечталолсь встретиться по приезде— не успел.
И со Смеляковым- не успел.
В институте — три главных мастера: Асеев, Луговской, Сельвинский. Их семинары важнее всех прочих занятий. “Самолюбие и тщеславие, честолюбие и гордыня — все замыкалось в семинарах, — вспоминал много лет спустя Сергей Наровчатов. — Провалиться на любом экзамене было… терпимым делом, а получить разнос за слабые стихи у Асеева, Луговского, Сельвинского стоило много бессонных ночей”.
Луконин навсегда сохранил безоговорочное уважение к этим учителям. Но не пошел за ними.
“Звонкий аллюр” Асеева, скачущий, легкий, вытягивающийся на ходу стих, водопад самоцветных находок, парадоксов, каламбуров, о котором Пастернак (как раз в ту пору) сказал: “выдумка, крылатое выражение» — вот первый вариант мастерства, с которым соприкоснулся молодой Луконин.
Рядом — Луговской. “Напряженное дыханье, гулкой крови перезвон посреди сухих и жарких окровавленных знамен”. Трудный глас, пышущий искрами и огнем. Экспрессия, ярость, символика, спиральное, карусельное, опьяненное кружение слов; звезды, волны, ливни, тайны, синие молнии и громовые удары — экстатическое напряжение стиха. Этот романтический строй тоже взвешен как возможный.
Наконец, Сельвинский. “Бронзовый баритон”, прихотливо и искусно вибрирующий между полюсами страстей, то ныряющий до первозданно-звериного, киплинговского “баса”, то взмывающий до почти неслышного дисканта тончайших культурных ассоциаций, — это пряное сплетение стихий и форм — тоже школа.
Луконин не заразился ничем.
“Мы бушевали на семинарах”.
Кто мы? Вот расшифровка из книги воспоминаний С.Наровчатова “Мы входим в жизнь”: «Майоров и Коган, Луконин и Кульчицкий, Отрада и Гудзенко, Слуцкий и Самойлов, Воронько и Глазков, Молочко и Львовский…» А если шире, — добавлю я — это и учитель с Урала Львов, и московские школьники Межиров и Винокуров, и школьник из Гуся-Хрустального Ваншенкин, и школьник из Белозерска Орлов, стихи которого о «тыкве с брюквой» только что похвалил в «Правде» Корней Чуковский. Одни уже замечены, другие еще безвестны… Одни мечены, другим предстоит выйти живыми, но все — и те, кому суждено погибнуть, оставить будущим издателям стихи в записных книжках, и те, кому дано договорить за живых и мертвых, — потенциально уже составляют в русской лирике неповторимое новое поколение. «Поколение сорокового года», наименованное так в финскую кампанию и переименованное год спустя в «поколение сорок первого».
В сороковом они разом почувствовали, что надо менять стиль. Старый, духоподъемно-трубный — не работает. Новый не нащупан — чтобы его нащупать, нужно оказаться в окопах. В сорок первом году.
Нет, в принципе, они, конечно, настоящие и глубоко преданные наследники романтической традиции, точнее, той ее «работающей» линии, которая пришла к ним от Маяковского и во многом символизировалась формулой Багрицкого, соединившего в известной своей строчке три имени: «Тихонов, Сельвинский, Пастернак».
Однако внутри романтической традиции общий вектор движения — в сторону простоты. Ораторская установка тяготеет уже не к митинговой экзальтации, а к разговорной доверительности. Сдвиг к простоте — общая тенденция— неясны пока только конкретные поэтические решения, которые эта простота получит в стихе.
Одна простая поэтическая форма, впрочем, уже стремительно набирает силу в ином русле поэзии: народный стих Твардовского. «Страна Муравия» уже написана — «Теркину» предстоит вот-вот родиться. Но этот стих — за пределами романтической традиции и за пределами восприятия той поэтической волны, которая «бушует на семинарах»1939 года: показательно, что по пути Твардовского не идет не только признанный идеолог своего поколения Павел Коган, не только Кульчицкий с его неистовым формотворчеством — это-то неудивительно, но не идет и Луконин, который, казалось бы, и жизненным опытом, и психологической структурой тяготеет к народным корням: именно для Луконина стих Твардовского становится — на все годы— поэтическим ориентиром, отталкиваясь от гармонии которого Луконин осознаег свои «углы» и свою интонационную «нестройность». Гармония не суждена этому поколению.
Внутри поколения — близкие оппоненты, в контакте с которыми вызревает луконинская стиховая интонация. Один из них- Павел Коган.
Коган— признанный лидер молодых поэтов ИФЛИ, восходящее светило семинара Сельвинского — с замечательной ясностью концентрирует в себе психологический настрой «поколения сорокового года», поколения «лобастых мальчиков невиданной революции», выросшего уже при Советской власти, всецело внутри новой социальной системы. Именно Коган, теоретик и рационалист, пытается выразить целостную систему воззрений этих граждан грядущего коммунистического братства, ненавидящих всякую половинчатость и смутность, безостаточно преданных великой, всемирной правде.
Луконин же склонен не к космической систематике и мировому охвату, а к непосредственной правде переживаемых состояний. И последующие обширные его поэмы — не возведение модели мироздания, а упрямое «перемалывание» впечатлений. Но это то же самое мироощущение всечеловеческого единства, о котором все они говорят «космическими» словами: земшарцы, планета, мир. Коган это выражает на языке идеологических символов: «Земшарная республика Советов». Луконин тоже носит в себе «земшарный» образ целого, и в свой час он тоже дает ему свое толкование, но чисто пластическое: в стихах об окруженце, который выходит к своим как бы по школьной карте полушарий: «несет из окруженья шар земной…».
Павел Коган успевает немного. Чертеж души. Тонкий оттиск. Странный контур. Сам стих Когана, вызывающе прямой и ломкий, — как ожидание. Не Когану суждено найти новую интонацию и осуществить ее как принцип. Суждено — Луконину. Но он еще не знает этого.
В его близком окружении есть поэт, который уже нашел, угадал свою дорогу— ту форму, а какую должен уложиться грядущий опыт поколения. Этот опыт он уже успел вкусить на Халхин-Голе. Константин Симонов. Логикой вещей они должны сойтись— дипломник Литинститута, автор нескольких блестящих поэтических сборников, — и приехавший с Волги дебютант.
…Волейбольная площадка. Симонов подает мяч. Неудачно. Луконин смеется. Симонов со злостью оборачивается к нему: «Нечего зубы скалить! Попробуй сам подать!» Луконин подает — виртуозно. После игры Симонов подходит: «В спорте, видать, силен. А как в поэзии?»
Знаменательнейшая встреча… Десятилетия спустя, оглядываясь на всю военную и послевоенную лирику и даже на поэзию молодых романтиков 50-х годов с их изумительной раскованностыо и обаятельной непринужденностью, прослеживая пути слова, развернувшиеся так широко и многообразно, в истоках будут отмечать критики две исходные образные концепции. Два зачина. Лирики фронтового поколения идут «либо за Симоновым, либо за Лукониным», — вопрос лишь в том, какая из линий что дает поэзии на протяжения двух или трех последующих десятилетий.
Так что надо получше вглядеться в эту сцену: на краю волейбольной площади первокурсник читает стихи дипломнику. Оба твердо знают, какой не должна быть поэзия, оба ругают гладкопись и внешнюю поэтичность, оба чувствуют: стихам нужна «проза». Две образные концепции подступающей военной эпохи примеряются друг к другу.
Летом1939 года Луконин едет домой в Сталинград и к началу занятий привозит в Литинститут своего давнего друга Николая Отраду. А уже в декабре они вместе бегут в военкомат — боятся, что с белофиннами управятся без них…
Война оказывается далекой от поэзии. До вихревых атак дело не доходит: попавшие в лыжный батальон студенты выбиваются из сил во время длинных переходов. Они прибыли на фронт в дорогих мудреных спецкостюмах, но быстро сменили их на простецкие ватники. Не победными бросками и не оперативными стрелами оборачивается война, а изматывающей работой, неведомым бытом передовой; прежде пуль она душит ледяной смертной каждодневностью — о ней уже невозможно рассказывать светлыми романтическими словами.
Но и пулями бьет та первая война. Гибнет Николай Отрада. Потомок воронежских крестьян, какие-нибудь полгода назад впервые привезенный Лукониным и столицу из Сталинграда, кричит, идя на финских снайперов: «Москвичи не сдаются!”
Двадцать шесть миллионов смертей встают из-за горизонта. Эти — первые.
В Москву Луконин возвращается без Отрады. Побратимы, они успели перед боем поменяться медальонами. Это значит, что там, в Сталинграде, сначала должна мысленно схоронить сына бездвижная, разбитая ревматизмом мать Луконина, а потом, по «выяснении ошибки», это предстоит матери Николая Отрады.
В марте 1940 года едет в теплушке с Севера победитель финской воины. Стихи об этой войне и становятся той точкой, с которой начинается поэт Луконин. Стихи — «Коле Отраде»:
Я жалею девушку Полю.
Жалею
за любовь осторожную:
«Чтоб не в плену б”.
За:
“Мы мало знакомы”,
“не знаю”,
“не смею”
За ладонь, отделившую губы от губ…
Вот она, луконинская интонация, состоявшаяся, осуществленная. Это ее впоследствии критики и поэты назовут: хрипловатый говор, развалистая походка, езда со спущенными удилами. Луконинский вариант «прозаичности». Такой «антимузыкальный» рисунок возникает и у других поэтов, у Слуцкого, например.
На семинарах Литинститута проблема ставилась так: должно ли каждое стихотворение иметь свой неповторимый интонационный строй? Если так, то и размер надо искать «однократный», только для этого стихотворения. Этот урок (преподанный, кстати, Сельвинским) усвоили Кульчицкий, Луконин, Слуцкий. Самойлов, в отличие от них, спокойно работал с классическими «кирпичиками». Разумеется, и «однократный» размер повторялся, то есть он у каждого был узнаваем: у одного это пьянящее шатанье, у другого — валкая пробежка, у третьего — хлопанье жести… Но, отказываясь выкладывать стену «кирпичиками», «ямбиками», сторонники «однократности» хотели передать в стихе дыханье, которое было продиктовано новым опытом.
Интонация стиха — не только звуко-рисунок, но и психологическое, жизненное его обоснование. Интонация и ритм неотделимы от склада речи. От того, как, препинаясь, трудно идут у Луконина слова. От: «За: «Мы мало знакомы…» На эту фонетическую «глоссу» надо было решиться. Надо было, чтобы и переживание шло вот так: скачками.
Вам казался он:
летом—
слишком двадцатилетним,
осенью— рыжим, как листва ни опушке,
зимою
ходит слишком в летнем,
а весною— были веснушки.
Вот это-то и поразительно в голосе молодого Луконина: то зимнее лето, то синяя синь — масляное масло… Времена сбиты, слова сталкиваются, впечатления не вытекают одно из другого, а перемежаются, почти сбиваясь — реальность не укладывается в логику чувств и действий, она эту логику превышает.
А когда он поднял автомат,—
вы слышите?
Когда он вышел,
дерзкий,
такой, как в школе,
вы на фронт
прислали ему платоквышитый,
Вышив:
“Моему Коле!”
В этой точке стиха— резкий поворот эмоционального движения, который требует от читателя совершенно неожиданного усилия: инерция, заложенная первыми строфами, сбита встречным импульсом; ваше читательское чувство оказывается в раздвоении, которое можно грубо передать так: как — как это одновременно «не любить» и «любить»? Мотив «подруги воина» — один из распространеннейших в предвоенной лирике — знает два логичных разрешения: либо это гимн верности, либо — презрение к неверности. Либо — «Катюша» Исаковского, либо — в скором будущем — симоновское «Открытое письмо женщине из Вычуга». Или — или: война не терпит полурешений. Но в самый первый момент, в момент своеобразной «невесомости», когда существо человеческое еще ни привыкло к новой железной логике и еще не вполне отрешилось от старой, предвоенной, легкой «ясности» чувств, — возникает это колебание весов… Есть и у Симонова в халхингольских «Письмах домой» такой лирический мотив: глядя на брошенную врагом фотографию узкоглазой девушки, холодно отметить: «недурна». Симоновский герой гасит в себе готовые возникнуть (и возникающие у нас, читателей) сложные чувства, ему нужна определенность, и очень скоро она получает выражение в самом знаменитом стихотворении Симонова — «Жди меня». Луконину тоже нужна определенность, но ему, кажется, на роду написано — при невероятной интенсивности чувств — всю жизнь разбираться в «неопределимости» женской души. Впервые входит в его лирику странное соединение «любви» и «нелюбви», входит вместе с огромностью самой войны, такой же неохватной, неопределимой, не соизмеримой ни с чем, сдвигающей все старые мерки…
Все это пустяки, Николай;
если б не плакали.
Но живые
никак представить не могут:
как это, когда пулеметы такали,
не встать,
не услышать тревогу?
Вдумайтесь в первую строчку: ведь в ней опять, как в капле, — вся луконинская «нелогичность». «Если б не плакали…» было бы легче? Вон с какой обидой бросает женщине (в стихах того же времени) герой Сельвинского: «Если умру я… ты не заплачешь…» Плачь! А не плачешь— так это моральное дезертирство. Тут логика. Луконинские переживания не вмещаются в эти рамки. Ощущение такое, что он вообще не ищет рамок, не верит, что они есть. Не логику вынашивает, а стойкостъ. Ко всему готовит себя, через любое пройти. Вот душа и собирается в комок…
Я бы всем запретил охать.
Губы сжав— живи!
Плакать нельзя!
Не позволю в своем присутствии плохо
отзываться о жизни,
за которую гибли друзья.
Еще одна точка, в которой луконинская лирика пересекается с лирикой лирикой Симонова. Помните «Далеко на востоке»? Финал: «Встать! Слышите, встать, когда говорят об этом…»? — не очевидно ли здесь то луконинское влияние, которое много лет спустя признал Симонов? Именно из этой общей точки расходятся пересекшиеся пути, и хорошо видно, сколь далека от ясной логики Симонова разрывающаяся от внутренних потрясений, неровная ткань луконинского стиха.
И хотя я сам видел,
как вьюжный ветер, воя.
волосы рыжие
на кулаки наматывал,
невозможно отвыкнуть
от товарища
и провожатого.
как нельзя отказаться
от движения
вместе с землею.
Луконинский стих словно вынут из традиционных для поэзии координат, он именно начат «с нуля», о нем думается толстовскими словами: кок-то голо. Этот стих бьется под реальным ледяным ветром, шатаясъ, упираясь, выживая, вырабатывает совершенно новую силу сопротивления. Позднее скажут: Луконин первым в поколении почувствовал, что финская кампания — только прелюдия; грядет большая война, и она будет ни на что известное ранее не похожа:
Мы суровеем,
друзьям улыбаемся сжатыми ртами.
Мы не пишем записок девочкам
не поджидаем ответа…
А если бы в марте,
тогда,
мы поменялись местами,
он
сейчас
обо мне написал бы
вот это.
Последний штрих. Сверстники, что они «поколение», знали — умом. Писали коллективные стихотворные послания: съезду комсомола, трудящейся молодежи Западной Украины и Западной Белоруссии. Луконин в таких посланиях участвовал; одно из них, например, обсуждалось и принималось на комсомольском собрании Литинститута. Чувство «поколения» выплескивало себя в литературный быт, точнее, в литературную оргработу. Это чувство надо было еще пережить, как личную боль, оно должно было стать ощущением скрепленного реальной кровью братства, оно должно было войти в стих, как входит изначальная, физически ощутимая, непреложная правда судьбы… И это Луконин тоже почувствовал — первым. Вот теперь, прощаясь с Отрадой.
Вскоре «Литературная газета» поминает Луконина в критической статье. Это обзор поэтических публикаций последних месяцев. Вопрос ставится жестко: какие стихи нам НУЖНЫ и какие НЕ НУЖНЫ? С оговорками, но все же положительно, оцениваются Кульчицкий, Слуцкий, Наровчатов и Кауфман (еще не ставший Самойловым). Некоторым поэтам достается. Например, Луговскому. О Лаврове сказано: «редкая для нашего времени смысловая ограниченность и омертвелость». Вывод статьи: «Иных, совсем иных образов требуют стихи о современной войне». В списке лучших Луконин стоит вторым. Между Эренбургом и Шубиным.
Статья появляется 8 июня 1941 года.
Через две недели студенты Литинститута принимают резолюцию об общем уходе на фронт.
Ждут предписания (военизированный лагерь за городом, палатки). Ночью Наровчатов, комсорг, будит тех, кто прошел финскую кампанию, — с ними он может говорить прямо. Показывает пакет. Луконин спрашивает: «Начинается?». Ответ: «Началось».
Обмундированные с иголочки, уезжают с Киевского вокзала. Вскакивают в последний момент в тронувшийся вагон. И тут ветром срывает с Луконина новенькую фуражку. Все замирают: дурная примета.
В последнее мгновение ловит ее на лету.
Теперь поэты едут уже не в батальон, как в 1939-м. Они направлены в армейскую газету…
Судьба, правда, распорядилась иначе. Не в газете развернулись события. А было поле на Брянщине, крик: «Окружены!», прыжок из горящего грузовика, задыхающийся бег к лесу, удар пули, кровь, хлюпающая в сапоге. Там, в грузовике, горит вещмешок с рукописью поэмы, но не до стихов. Впереди — шестьсот верст пешком к своим. Наровчатов рядом, шутки невеселые: «Жирно им будет ухлопать сразу двух поэтов!»
…Вышли к своим. И тут — ледяной душ: «Почему остались живыми?.. Где были целый месяц?..»
Редактор сказал: «Мне не нужны окруженцы».
В редакцию-то он их взял — под давлением сотрудников. Но работа оказалась не похожа на поэтическую. «Забудьте, что вы — поэт, вы присланы литсотрудником», — учил редактор. Однажды ему сказали, что Луконин написал стихотворение «для себя». Выговор: «Вы не имеете права красть у редакции время!» Стихи следовало писать только по заданию. «Завтра напишете о минометчике Н.». Или так: «Через час нужны стихи об оборонительных укреплениях»…
Писал об укреплениях. Армейская газета шла в части, шла и наверх, на уровень фронта, и выше — в «Красную звезду». «Красной звезде» сначала было не до обзоров печати, но когда в феврале 1942 года руки дошли, Луконин прочел следующее: «С недоумением смотрит читатель на страницы газеты «Сын родины»… В номере за 10 января… стихотворение М. Луконина… Стихотворение представляет собою наспех срифмованные строки, где недостаток поэтического чувства автор пытается возместить вычурностыо стиля»…
И тут поднялся Симонов.
Если искать в истории поэзии военных лет и, в частности, среди критических на нее откликов событие, вполне выразившее драму становления этой поэзии, то это, конечно, статья Симонова «Подумаем об отсутствующих». Без нее в нашей истории не обойтись.
Сейчас в этой статье поражает обилие осторожных оговорок. «Мне не все нравится в этих стихах, но мне очень нравятся люди, написавшие их». Это — о строчках, которым предстоит разойтись в хрестоматийных цитатах… И дело, конечно, не в том, что Симонов “не все” принимает; принимать “все” — так, кажется, и не бывает у поэтов. Осторожность формулировок продиктована не личным вкусом, а чувством ситуации. Предложить кардинальное обновление лирики по тем временам — дело очень ответственное, если не рискованное. В пределах того, что допускала ситуация военного времени, когда было не до «литературных поисков», Симонов сделал все возможное.
Он писал: «Авторы этих стихов далеко. Они на войне. Письма идут долго. Я не имею возможности советовать им переделать ту или иную строчку. Я не хочу и не вправе поправлять их своей рукой, поэтому прочтите эти стихи такими, как они присланы с фронта. Рядом с хорошими есть плохие, рядом с удачными есть и неудачные. Но все же в каждом из этих стихотворений, я уверен, есть истинное поэтическое чувство и острый глаз очевидца…”
Перелом — в 1947 году. Новое поколение собрали в Москву на Первое всесоюзное совещание молодых писателей, и Наровчатову дали слово от имени молодых. Он, по его словам, продержался на трибуне около часа. Он сказал: нашими первыми слушателями были солдаты, которые лежат теперь под фанерными обелисками от Подмосковья до Эльбы. Сколько можно отмахиваться от наших стихов, как это делают сейчас, газеты и журналы?!
Это точка поворота. Наровчатова ввели в ЦК комсомола — проводить в жизнь собственные предложенная. При Союзе писателей создали специальную Комиссию по работе с молодыми. «Газеты и журналы, наконец, открыли нам свои страницы и уже больше их не закрывали».
В тот год у Луконина вышло сразу четыре книги, на которые откликнулись практически все тогдашние литературные органы. Отныне он уже не уходит с авансцены поэзии. Начинается «счастливая судьба».
Его лирический герой — не просто «земшарец», человек мира, он еще и житель. Житель, упрямый и цепкий, привязанный к конкретному клочку земли. Он видит прорастающие зеленью развалины, гнезда воробьев в пулеметных гнездах. Природа — это дом. Чистое поле — дом: «облака развешаны, как плакаты». Вся земля — дом. «Куда я ни пойду — везде мой дом». Это — не тема (хотя и «темой» оборачивается — в циклах о восстановлении Сталинграда), это — мировидение, которое определяет стих и там, где описывается нечто далекое от строительства. Например, осень: «Скоро и лужи, и небо, и окна — все застеклится!» Например, танк: «Стальной холодный дом». Например, бой.
Бой все распластывает, пригибает к земле… Никто в русской лирике, кроме Луконина, не мог бы так сказать:
Налезли муравьи
в мой маленький окопчик,
а я траву высокую
поставил над головой,
чтобы меня среди травы
не разглядел летчик.
и так —
с травой
понятнее,
когда начнется бой.
Эта-то живучесть духа и делает Луконина своеобразным лидером поколения, или, если употреблять близкий этому поколению военный язык, его правофланговым.
Сергей Наровчатов сказал: «Наше поколение не выдвинуло гениального поэта, но все вместе оно стало таким».
Все вместе они вписали уникальную страницу в историю советской и русской лирики. Эта страница не просто летописание души, для которой война явилась предельным испытанием. Это автопортрет тех самых «мальчиков революции», что «опоздали к гражданской», — тех, для которых исходным было ощущение единства единицы и массы, одного и всех, человека и общества, песчинки и потока. Проба огнем была первым, но не последним испытанием, а суждена была им еще и проба долгой повседневностью, скрытыми ее бедами. Бурные праздники и монотонные будни предстояло пережить этой душе, верность и измену, давление толпы и давление одиночества, внезапность потерь и ожидание старости — все этапы этой драмы должна была пройти душа на долгом пути прежде, чем ее лирическая исповедь стала такой, какой вошла в историю поэзии.
Эта внутренняя драма потому еще приобрела такое широкое значение, что наложилась на происходивший в ту пору в русской поэзии процесс смены поколений, когда молодые, невоевавшие “послевоенные романтики” стремительно выскочили на подмостки поэтической эстрады, захватив сердца своих молодых сверстников. Не надо думать, будто взаимоотношения тогдашних поколений укладываются в благостную схему, каковая после Пушкина ассоциируется у нас исключительно со строчками: «Старик Державин нас заметил и, в гроб сходя, благословил». Может быть, старики того времени и благословляли иных молодых (Асеев — Соснору, Тихонов — Юнну Мориц, Антокольский — Ахмадулину), но поэты фронтового поколения в ту пору еще далеко не чувствовали себя стариками и отнюдь не собирались «сходить в гроб». Молодая смена, легким ветром пронесшаяся мимо них и занявшая вначале 60-х годов авансцену поэзии, вызвала у фронтовиков достаточно сложные чувства: эти были легки поступью, те же — тяжелы, и закономерно, что самый тяжелый из, них, Луконин, оказался на острие противодействия.
По иронии судьбы вышло так, что молодые, ломкие, нежные романтики невоевавшего поколения, искавшие на рубеже 60-х годов «свою интонацию», как на спасительную находку наткнулись именно на луконинский стих… И ярче всех продемонстрировал это самый громкий поэт новой молодежи Евгений Евтушенко:
За окном во дворе голоса малышат
Начали раздаваться.
Мама с сестренкой меня тормошат:
«Вставай! Тебе уже двадцать!»
Двадцать? Так быстро? Неправда. Нет.
Не может быть. Ведь вчера еще только…
Неужели мне двадцать лет?
Неужели мне столько?
Пробуждение поэта Евтушенко буквально идет по следу «Пробуждения» поэта Луконина! У того:
Я проснулся от радости,
глаза раскрываю.
ногами отпихиваю одеяло,
встаю, как пружина.
Что же такое?
Может, солнце продвинулось к маю?..
Но можно ли так сближать: по внешней интонации! Ведь Евтушенко совсем иную жизнь вдыхает в нее! Ведь его легкое, переменчивое, поверхностное и заразительное дыхание ничего общего не имеет с трудным, мощным, западающим, хриплым дыханием луконинского стиха! Ведь Евтушенко все у Луконина переиначивает…
И Луконин отвечает. Его лирика есть ответ изменчивой игре, непоследовательной артистической легкости, праздничной воздушности и пленительной наивности. Этот ответ: прямота, устойчивость, тяжкая серьезность, монолитная верность однажды избранному, жесткость, надежность… Это не просто тяжесть, это реакция тяжести на легкость. Луконин не приемлет ни вкрадчивой, гибкой нежности, ни юного удивления миру, ни даже тяги к переменам. Его лирический герой не знает этой тяги. Он испытывает кновому не столько удивление, сколько горькое чувство: все уже было, все пережито… столько пережито, что хватилобы на двоих.
Есть общий лейтмотив: связь мира. У фронтовиков это: слияние, сцепление, соединение. У послевоенных: уход, расцепление, высвобождение…
На барже надпись: “Не чалиться!” — Как это не чалиться? — возмущен Луконин. Да весь мир взаимопричален! Ужас— это когда один из двоих отрывается от спасательного круга. Ужас — одиночество, непоправимость одиночества, пустота одиночества. Для Луконинаэто абсурд, катастрофа. «Мы встретились с тобой— два одиночества… и ходим рядом, как Орда и Византия…» Две пустые свободы, два оторвавшиеся сердца — ни залечить, ни заменить, ни забыть — ничего нельзя: свобода страшна отключением от микроструктуры, отпадением от целого. Само слово “свобода” окрашено у Луконина преимущественно в ироничные тона. Даже в таком специфическом случае, как вот этот: «Свободный стих имеет смелость не быть рабом своей свободы”. И это — Луконин, никогда с формальными законами силлабо-тоники особо не считавшийся… Однако в основе его раскованного стиха лежит не свобода — необходимость.
И она же лежит в основе его лирических чувств. Крушение любви — гибель. Разрыв — не освобождение, не выход в простор и свободу, а падение в пустоту: «Не любишь ты, и я — никто, ничей, как беглая волна…”
Ничей — сравните это полное боли слово с ликующим криком молодого Вознесенского: «Нас несет Енисей. Как плоты над огромной и черной водой, я — ничей! Я — не твой, я — не твой, я — не твой!..» Вот там — освобождение.
Еще одна сквозная нравственная антитеза: Луконин не любит ничего случайного, неожиданного, прихотливого; он тяжек памятью, он не умеет забывать. «Необходимость»— и впрямь ключевое слово. «Необходимость, как непобедимость поэзии, — спасение мое…» Случайность — химера, случайность — обман, “случайностями все опьянены”. Это все «фантазии», и если нравственный антипод Луконина легко сходится и расходится, то герой его — буквально отрывает от сердца, он очень тяжко прощается, он всю жизнь прощается, он не прощает прощанья: «Прощения тебе не обещаю, но вечное прощание дарю».
Откуда такая жесткость памяти, такая связанность страсти? Не от ощущения ли прочнейшей структуры мира — того самого работающего, с революции начавшегося и к мировой революции неизменно шедшего, целесообразного, всецело подчиненного великой цели мира, в котором когда-то нашло себя поколение сорокового года?
Луконинская душевная структура предполагает прочную связь и возврат. Возврат— еще один лейтмотив его поздней лирики. «Завод мой, зачем я ушел когда-то» — «Все к одному придут из поиска!» Нет, он не кочевник, кочевье ему душу выматывает: как блудный сын, он вечно тянется к родному берегу: «Волга, приду и щекой небритой прижмусь к твоему рукаву. Волга, слышишь, в глаза взгляни ты, скажи мне: так ли живу?»
«Волжская ностальгия» Луконина не знает локальной замкнутости. Это не вызов «городскому безличию» и не антитеза «порче цивилизации». У Луконина любовь к «кусочку земли» не противостоит любви к “планете и «державе»: для него и здесь нет разрыва.
Непросто держаться такой линии, когда поэзия разлетается все дальше на края. Однако фронтовики встали твердо: в 60-е годы они удержали центр поэзии, и именно в эту пору критика закрепила за ними новое, найденное, кажется, Л.Лавлинским, слово: узловое поколение. Луконину и здесь выпало стоять правофланговым… впрочем, фланги-то как раз были растянуты — здесь стоял именно центр, узел, опорный пункт. Они его и удержали — «мальчики державы». “Лобастые мальчики невиданной революции”.
Ощущение принадлежности целому (не «причастности», а именно всецелой принадлежности) и обусловливает кардинальное чувство Луконинской лирики: «Я — шпала на пути твоем». Это не жертвенность, не выбор судьбы, не «акция». Это — естественное состояние человека, не знающего той пустоты и той отрицательной свободы, при которой надо делать выбор. Это счастье цельности. И горькое понимание его дорогой цены.
Луконинская лирика ложится в спектр поэзии своего времени самостоятельной и горькой линией.
Как лирик он остается верен себе до последних мгновений.
В 1972 году хоронят Смелякова, по стиху — самого близкого Луконину человека в русской поэзии.
Стихи вослед:
Не загробной слезою омою —
знаю твой нрав.
Но ушел
и не попрощался —
ничего не сказал мне.
А ведь я живу, как прежде,
с тобою вдвоем,
вдвойне.
Оборвал все тоскою немою —
нехорошо,
Ярослав.
Что вспоминал он, провожая Смелякова в могилу? Тот ли день, когда в середине 50-х, встречая его из заключения, стоял на перроне с полушубком в руках, чтоб тот мог сразу сбросить ватник? А может, праздничный предвоенный поэтический вечер вспоминал — гром аплодисментов и густой бас в ухо: «Иди сюда. Ты — поэт»? Или еще более давнее — как на волжском берегу вместе с Колей Отрадой «ахали над юным Смеляковым»?
За тридцать лет то мгновенье не отдалилось. Наоборот, приблизилось. Заполнило жизнь. Луконинская душа по природе не склонна ничего упускать, отбрасывать, забывать; в ней застревает — навечно. Но из всех «возвратов» самым прочным оказался возврат к той солдатской поре, из всех “ностальгий” — фронтовая. Нужно вжиться в странную, уникальную, трагическую логику этой тоски. Обыденное сознание может понять тоску по утерянному раю, ностальгию по безоблачным дням. Но тоска но смертному испытанию! Не счастье просит вернуть — беды и горести! В огонь хочет… Нужно почувствовать духовную организацию этого неповторимого поколения, нужно понять то принципиальное ощущение жизненной задачи, которое они впитали с детства, чтобы понять такую тоску.
Как-то Луконин обмолвился: «Я должен был погибнуть вместе с ними под Негином, в 1941 году. Я живу сверх меры…»
А жизнь сверх меры —
Празднество и мука.
Тогда толкнула пуля горячо,
я над землею выгнулся упруго,
не слыша ничего.
А что еще?
А то,
что с той минуты,
в сорок первом
живу, живу, случайностью храним.
Веду перерасчет всем старым мерам,
и верам,
и невериям своим.
К этому перерасчету Луконин подходит на рубеже 70-х годов, и вслед за ним в эту полосу один за другим идут поэты «узлового поколения». Календарно им не так уж много: за пятьдесят. Реально же, но по внутренним часам пережитого, они знают другие сроки и, как к последнему бою, готовятся к последнему часу. Наровчатов: “Сходить с огромной сцены пора приходит нам”. Дудин (салютуя Луконину): «Кончается наша дорога…» Винокуров: «Наконец почувствовал: прошла…” Слуцкий, автор «Неоконченных споров”, Самойлов, автор «Вести», Ваншенкин, автор «Дорожного знака», Орлов, автор книги “Костры”, вышедшей уже посмертно, — вот варианты этого последнего раздумья.
Слуцкий с отчаянной решимостью смотрит в бездну. Иллюзий никаких: там пустота, безвидная мгла, черная яма, отсутствие всего, дырка, ночь — абсурд. В яростном самосмирении Слуцкого перед законом, которому подчинено бытие, есть что-то от ветхозаветных пророков. Пригнуть себя; скрутить, подчинить закону все бренное в себе. «Шаг из тени в темь, шаг из шума в тишь, шаг из звени в немь… Что ты там мне ни тычь!» Мысль о делах, что будут продолжены, о памяти, что останется, помогает смириться Слуцкому-рационалисту, но личность поэта не может смириться с ощущением конца и финала — личность отступает с боем, личность бьется на краю, сгорая от трезвой ясности, от горькой ясности сознания.
Как светел, спокоен рядом с ним Сергей Орлов! “Прости, земля, что я тебя покину, не по своей, так по чужой вине, и не увижу никогда рябину ни наяву, ни в непроглядном сне…” Прощается с деревьями, с избами, с друзьями, со всем миром; природная мягкость характера окрашивает это прощанье в тона светлой печали, и именно свет в душе дает Орлову мужество: «не пугаться, не искать спасенья, не питать надежды на броню…»
Спокоен и Самойлов, но по-другому: «Надо готовиться к смерти так, как готовятся к жизни». Классическая уравновешенность его поэзии, ясность выверенного знания, неуязвимого для романтических страстей и страхов, холодное бесстрашие философа, для которого единичное существование — только момент великого и прекрасного круговращения мировых сфер, — вот что дает здесь опору. «Отгремели грозы. Завершился год. Превращаюсь в прозу, как вода в лед». Полуденный, ясный свет… Я назвал бы самойловское мироощущение просвещенным язычеством, но акцентом на первом слове.
Луконии не похож ни на кого. В нем нет ни жестокой рациональности, ни светлой легкости нрава, ни склонности к философскому созерцанию. Горячий и импульсивный, он всю жизнь полагался на свою силу и оказался совершенно не готов к ощущению слабости. Он никогда не верил в свою смерть и не думал о ней по-настоящему: смеялся, когда по дороге на финский фронт вытянул в шуточной лотерее смертный билет, в ответ написал стихи: «Такая родина у сердца… Вот почему я не умру». И теперь в нем нет предчувствия смерти, а есть какая-то азартная, нестихающая тоска по жизни… по прежней жизни… нет, даже и не по прежней жизни, а по силе, по активности, по драке, по победной битве — Луконин не знает и не хочет знать другие варианты бытия. Изначально нашедший себя в тесном строю единомышленников, товарищей, соратников, однополчан, он и теперь всецело опирается на чувство многолюдного боевого целого. Как начиналась его лирика обменом смертными медальонами с Николаем Отрадой, так это в ней и остается, и оглядывается теперь Луконин из этой, нынешней, сохраненной, сверхмерной, праздничной жизни на своих погибших побратимов:
…Живу сверх меры
празднично и трудно
и славлю жизнь на вечные года.
И надо бы мне уходить оттуда,
а я иду, иду, иду туда,
туда, где смерть померилась со мною,
где,
как тогда,
прислушаюсь к огню,
последний раз
спружиню над землею
и всех своих, безвестных, догоню.
Летом 1976 года, во Львове, гуляя с женой по парку, он встретил знакомого журналиста, не так давно перенесшего инфаркт. Тот человек улыбнулся, хотел что-то сказать, но лицо его исказил тик, и он не смог произнести ни слова. Луконин сделался мрачен и молчалив. Жена знала, о чем он думал. О том, что он, Луконин, ни за что не согласился бы так доживать свой век.
Через несколько дней жена стала вдовой: поэт Михаил Луконин умер от разрыва сердца.