ВЕЛИМИР ХЛЕБНИКОВ: “МОЙ БЕЛЫЙ БОЖЕСТВЕННЫЙ МОЗГ Я ОТДАЛ, РОССИЯ, ТЕБЕ"

ВЕЛИМИР ХЛЕБНИКОВ:

“МОЙ БЕЛЫЙ БОЖЕСТВЕННЫЙ МОЗГ Я ОТДАЛ, РОССИЯ, ТЕБЕ"

В 1908 году в Петербурге появляется тихий провинциальный студент, выросший на волжских кочевьях и вынесший оттуда не широкогульное буйногласие, как можно было бы ожидать, а отрешенный взгляд "в никуда" и застенчивость, граничащую с онемением.

С собой он привозит большую корзину стихов, и среди них такое,

                   Россия забыла напитки,

                   В них вечности было вино,

                   И в первом разобранном свитке

                   Восчла роковое письмо.

                   Ты свитку внимала немливо,

                   Как взрослым внимает дитя,

                   И подлая тайная сила

                   Тебя наблюдала хотя.

Символистская элита, собирающаяся в "Башне" у Вячеслава Иванова, имеет некоторые основания отнестись к пришельцу со снобистским недоверием (а податься юному дебютанту больше некуда). Во-первых — "вино вечности", "тайная сила", заезженные романтические штампы. Во-вторых — дикий синтаксис, выперший в финале оборотом чуть не в стиле капитана Лебядкина. В-третьих — выкрутасные полупонятные слова: "восчла", "немливо"…

Но печать вечности проступает именно в мистической, необъяснимой ПОНЯТНОСТИ немыслимых слов. В том, что дикий синтаксис не останавливает поэта, сомнамбулически идущего к цели сквозь заросли захватанной лексики. В том, что он ничего этого НЕ ЗАМЕЧАЕТ, ибо всматривается "сквозь все" в какую-то свою тайну.

Впоследствии литературоведы, расшифровывая наследие Хлебникова, объяснят и бессвязность мысли, и сбивчивость речи, и дикую, а точнее, дикарскую, с точки зрения профессиональной гладкости, фактуру текста, — все то, что Мандельштам назовет ДЕВСТВЕННОЙ НЕВРАЗУМИТЕЛЬНОСТЬЮ, и без чего, однако, исчезнет то, что делает Хлебникова гением.

В кругу профанов он долго слывет юродивым, блаженным, "идиотом от Достоевского", но в кругу авгуров он признан гением сразу, и именно в самых яростно-непримиримых, самых ревнивых, самых агрессивно-неприступных кругах тогдашней словесности. Для символистов он странен, для акмеистов темен — его поднимают на щит футуристы, они пишут его имя особо крупным шрифтом на обложках коллективных сборников и кричат публике его стихи на скандальных тусовках, потому что сам он читать стесняется. Он ходит где-то обок, подобно длинноногой птице, изъясняется тихим клекотом и смотрит поверх голов в синее небо.

Его "роковое письмо" о России дышит предчувствием катастрофы. Но после 1905 года предчувствие катастрофы висит в воздухе. Русское воинство, пошедшее к дальневосточному дну, пробудило будущих поэтов Серебряного века: "Все мы пишем после Цусимы", — отмечает Хлебников еще пять лет спустя, ровно за год до обвала России в пучину Мировой войны: "после Цусимы" имена вещам надо давать заново.

Вещи валяются разбросанные и перебитые, вино разлито; на стене обозначены роковые письмена: исчислено, взвешено, роздано. Но даже не это поразительно в том свитке, который разворачивает явившийся в поэзию Хлебников, а детская интонация, с которой он восчитывает приговор. Странное скольжение смыслов.

Подлость жребия прорисована так же ясно, как благоговейно-немое доверие к этому жребию, но соединение этих начал загадочно. В этом соединении ведовства и неведения есть что-то первозданное, первобытное, пограничное, запредельное, детское.

Детство Хлебникова проходит в домашних уроках французского языка, музыки, рисования, естествознания и изящной словесности, дополненных в свой час гимназиями, а потом и университетами, в коих кочует он с факультета на факультет, но не кончает ни одного.

Наследственность насквозь культурна. Если бы пошел в отца, мог бы стать ученым, природоведом, лесоводом, орнитологом; если бы в мать — педагогом: историком, словесником. Родители, оставшиеся в Астрахани, всю жизнь с ужасом наблюдают сомнамбулическое кочевье сына. Истоки кочевья — там же, в первых впечатлениях: Калмыкия, Украина, Татария — служебные переезды отца и всей семьи. Это фактическая канва судьбы, из которой поэт извлекает — смысл, не вполне совпадающий с метрикой.

По метрике он — уроженец городка Тундутова Малодербетовского улуса Астраханской губернии (отец — попечитель округа).

По внутреннему ощущению поэт рождается в несколько иной реальности:

"…в стане монгольских исповедующих Будду кочевников — имя "Ханская ставка", в степи — высохшем дне исчезающего Каспийского моря (моря 40 имен)…"

Далее идет разработка характера:

"При поездке Петра Великого по Волге мой предок угощал его кубком с червонцами разбойничьего происхождения…"

Далее — разработка генетического состава:

"В моих жилах есть армянская кровь (Алабовы) и кровь запорожцев (Вербицкие), особая порода которых сказалась в том, что Пржевальский, Миклуха-Маклай и другие искатели земель были потомками птенцов Сечи…"

Отметим поэтические мотивы.

Во-первых, Восток. Будда, монголы. То, что позволяет хлебниковедам представить его глашатаем освобождения Азии от рабства у Европы (и что подкреплено фразой: "Выступил с требованием очистить русский язык от сора иностранных слов…").

Во-вторых, призрак моря, мерцающего в сорока именах и в конце концов ИСЧЕЗАЮЩЕГО. То, что позволяет комментировать в Хлебникове некрофила, мистика (и тоже подкреплено веером высказываний).

В-третьих: пересечение двунадесяти кровей: армяне, сичевики, русские, татары… Двунадесяти вод: "Волга, Днепр, Нева, Москва, Горынь…" В свете того, что с первых публикаций Хлебникова сопровождает слава воителя за все русское против всего иностранного, — его зачисляют в то неославянофильское поветрие, которое охватывает русскую интеллигенцию в начале века, — но надо почувствовать, КАК он оркеструет свое появление в точке, где пересекаются ветры:

"Принадлежу к месту Встречи Волги и Каспия-Моря (Сигай). Оно не раз на протяжении веков держало в руке весы дел русских и колебало чаши".

Вслушаемся опять в мотивы. Весы. Равновесие. Равенство возможностей и равнодостойность начал. Колебание чаш: не победа одного начала над другим — сопряжение. Взаимовглядывание. ВСТРЕЧА.

Да, но практические поступки вроде бы не подтверждают этих балансов! Пишет же Хлебников, едва прибыв в столицу, ура-патриотическое письмо по поводу очередного балканского кризиса и печатает в газете "Вечер"!

Пишет. Печатает. Потом отрекается: "крикливое воззвание к славянам". Дань моменту. Можно сказать, что такая же дань моменту (но другому) — его участие в революционном выступлении казанских студентов в 1903 году. Идет на демонстрацию вместе со всеми, а когда появляется полиция, и все разбегаются, — остается на месте. "Надо же кому-то и отвечать". Отвечает по-хлебниковски: отсидев, перестает ходить в университет. Отчислен. Ни "борьбы", ни "убеждений" — лунатический проход "сквозь все".

Его поступки действительно кажутся безумными, хотя в них каждый раз прочитывается "ближний разум", то есть вполне объяснимая и даже предсказуемая реакция на меняющуюся ситуацию. Корпоративная солидарность — как в случае обструкции, устроенной Хлебниковым приехавшему в Питер Маринетти. Демонстрирование революционного хамства — когда Хлебников телефонирует в Зимний Керенскому, что сим дает ему публичную пощечину. Всемирно-революционный экстаз, — когда Хлебников учреждает Правительство Земного Шара и себя в качестве главы. Для "сверхпоэмы" нормально, но Хлебников проделывает такие вещи с полнейшей практической серьезностью, и только странная смена состояний, все время как бы перетекающих в собственную противоположность, дает окружающим основания видеть в нем безумца.

"Мудрость мира сего есть безумие перед Богом". Перефразируя апостола, можно сказать, что безумие Хлебникова в "ближнем" (или дольнем) мире, где он все время не очень ловко действует согласно "текущему моменту", есть знак его завороженности каким-то иным началом, и с точки зрения этого начала "текущие" манифесты, обструкции и пощечины есть безумие.

Хлебников становится собой, когда молчит. Его молчание потрясающе. Общительный по природе Мандельштам нервно озирается в литературных собраниях: "Нет, я не могу говорить, когда там молчит Хлебников!"

Но Монблан текстов, написанных молчуном! Чемоданы рукописей, корзины рукописей, наволочки рукописей, на которых сидит, спит, живет этот скиталец! Для Мандельштама безостановочное хлебниковское писание непостижимо; он полагает — в духе пушкинской традиции — что это "болтовня". Получается так: с одной стороны — косноязычие "идиота", не умеющего различить, что ближе: железно-дорожный мост или "Слово о полку Игореве", с другой стороны — пушкинская легкопись, перебалтывающая жизнь сверху донизу…

Все вроде так, но в пушкинскую парадигму все-таки не укладывается. Не "болтовня", а каторжное перемалывание впечатлений жизни — всего подряд, без разбора, — вот Хлебников. Не идиотизм" наподобие князя Мышкина, а плен у невидимой силы.

Эта сила удерживает мирострой Хлебникова на колеблющихся весах, в точке "встречи" Запада и Востока, христианства и буддизма, славянства и монгольства, Царства и Сечи, природы и культуры, жизни и смерти…

…Рейна и Ганга, и Хоанхо, и Темзы, и Янцекиянга, и "старика Дуная", и даже Замбези, "где люди черней сапога". По разбросу координат это напоминает индийские и африканские видения Николая Клюева, но основа иная: у Клюева все рисовалось миражами на стенах избы; дальние паломничества Клюев совершал в воображении (на уровне автобиографии попросту выдумывал), Хлебников же и скитается по "краям мира" реально, и, главное, неистово верит в реальность того, во что устремлен его отрешенный взгляд.

                   Туда, туда, где Изанаги

                   Читала "Моногатори" Перуну,

                   А Эрот сел на колени Шангти,

                   И седой хохол на лысой голове

                   Бога походит на снег,

                   Где Амур целует Маа-Эму,

                   А Тиэн беседует с Индрой,

                   Где Юнона с Цинтекуатлем

                   Смотрят Корреджио

                   И восхищены Мурильо,

                   Где Ункулункулу и Тор

                   Играют мирно в шашки,

                   Облокотясь на руку,

                   И Хокусаем восхищена

                   Астарта — туда, туда.

Мирные шашки, в которые бог зулусов играет с богом германцев под мирным присмотром еще одного бога, разительно похожего на сичевика, — это объяснимо в жанре пасторальной утопии, но когда у Хлебникова перекликаются исторические герои, сшибавшиеся в реальности насмерть, — это уже в высшей степени нетрививиально. Славен боярин Кучка, но славны и князья, его укатавшие. Свободолюбивы печенеги, сокрушающие череп Святослава, но и сокрушаемому — светлая память. Великий Суворов берет штурмом Варшаву, но и для поляков восстание — праздник. Молодцы — горцы, несущиеся на конях, но молодцы и русские, во главе с Баклановым берущие горцев за горло…

В этом сверкающем круге только фигуры немцев покрыты легкой тенью: Хлебников раньше других чувствует приближение 1914 года (как предсказывает ведун и слом Государства Российского в 1917-м), — однако на фоне тех антинемецких агиток, которыми в начале войны пробавляется Маяковский (да и Есенин отдает поветрию дань), хлебниковские иронические сентенции вроде того, что "немцы цветут здоровьем" или "нас всех переженят на немках", — образец тактичности.

Это не просто такт, это мироконцепция, бросающая вызов привычному "кто кого". Хлебников берет в кавычки фразу "Над нами иноземцев иго, возропщем, русские, возропщем!.." — ибо за пределами кавычек стих дышит отнюдь не ропотом:

                   Когда казак с высокой вышки

                   Увидит дальнего врага,

                   Чей иск — казацкая кубышка,

                   А сабля — острая дуга…

— вы находите этой схватке контекст не в исторических хрониках, а именно там, куда Хлебников незаметно нас отсылает: "Делибаш уже на пике, а казак без головы". Иногда сомнамбулический молчун выдает такие отсылы: к Пушкину, к Тютчеву, а из современников — к Маяковскому. Эти отсылы — ремарки для сопоставления по контрасту. Пушкин и делибашем, и казаком любуется с мыслью о гармонии — у Хлебникова ни гармонии, ни любования. Он пишет кровавые картины с "восточной" непроницаемостью, но заводная неуемность выдает динамику души совершенно "западную", соединение же этих начал — загадка интонации (она же загадка гения).

Там, где Мандельштам впадает в ужас, а Блок — в отчаяние, а Маяковский — в ярость, а Пастернак — в восторг, а Ходасевич — в желчную издевку, а Цветаева — в апокалиптическое неистовство, а Ахматова — в царственный гнев, а Есенин — в мстительное ликование, — там Хлебников созерцает жизнь с каменным лицом, и только в уголке рта есть что-то… то ли джиокондовская улыбка, то ли складка боли… бесовский розыгрыш?.. божья шутка?

                   Котенку шепчешь: "Не кусай".

                   Когда умру, тебе дам крылья.

                   Уста напишет Хокусай,

                   А брови — девушки Мурильо.

Усмешка на устах повешенного… Зачеловеческие сны. Абракабра, детский лепет: "Бобэоби… Вээоми…" И вдруг — мгновенный, как удар молнии, отсыл к Тютчеву: "Так на холсте каких-то соответствий вне протяжения жило Лицо".

"…И Божий Лик изобразится в них", — за три четверти века до Хлебникова предсказывал автор "Последнего катаклизма" разлив вод по всему, что зримо вокруг.

Видение вод, затопляющих все зримое, — хлебниковский лейтмотив (у него и Россия — "завет морского дна"), но "Божьим ликом" эту загадку не покрыть: богу, как и людям, Хлебников революционным жестом дает вольную (на фоне Маяковского, который в это время грозится выпустить Всевышнему кишки, — верх сдержанности).

Бога нет, но что-то есть, — на сей раз обопремся на Толстого. Что-то есть в сознании Хлебникова, что позволяет ему с немеряной выси созерцать кровавую кашу жизни: историю, где люди режут людей, как солому, природу, где звери жрут друг друга, разымая трупы на суставы (и тут посыл: вперед — Заболоцкому).

Вокруг невидимого центра и жизнь, и история ходят кругами, циклами. Исчислению этих циклов Хлебников отдает львиную долю своих усилий. "Через два раза в одиннадцатой… гора черепов битвы в полях Куликова… Через два в одиннадцатой… выросла в шлеме сугробов Москва". Поэзии это пифагорейство придает веру в какой-то всеобщий, неохватный, всеобъемлющий закон, которому должно подчиняться все. В лоне такого закона все всему подобно и все во все переходит, так что в известном смысле нет различия между людьми и животными, между живыми и мертвыми, между прошедшим, настоящим и будущим, ибо важнее нечто, к чему сводится все.

Иногда Хлебников называет это: общий множитель. "Общий множитель, сохраняющий меня, Солнце, небо, жемчужную пыль". Иногда — общий строй времен, "подобный общему закону тяготения". Иногда — рок. Иногда — мировой разум. "Некоторое… протяженное многообразие, непрерывно изменяющееся". Или просто: "Оно". Или, наконец, "земной шар", "род людской", "человечество".

"Человечество" — это то, перед чем все национальные, социальные и государственные различия — пустяки. Но в сознании живет нечто еще более великое, перед чем и человечество — пустяки. Воронка! Философы сказали бы: редукция до феномена. Мысль летит по кругу, не умея остановиться, обпархивая то, о чем можно сказать, что его центр везде, границы — нигде… но это не бог (богу, как известно, дана вольная), это нечто, относительно чего все относительно. Поэт видит это так:

                   Мне, бабочке, залетевшей

                   В комнату человеческой жизни,

                   Оставить почерк моей пыли

                   По суровым окнам, подписью узника,

                   На строгих стеклах рока.

Образ настолько сильный, что Юрий Тынянов выводит из него характеристику стиля самого Хлебникова: его почерк "похож на пыльцу, которой осыпается бабочка". Формально вроде бы так, но удельный вес "пыльцы" мало вяжется с хлебниковским поэтическим шагом, как и заимствованная Мандельштамом у Пушкина "болтовня". Хлебников тяжелее, вязче, плотнее, гуще. Точнее соответствует его почерку другой образ, лейтмотивом проходящий через все его стихи: образ невода, или сети, которой невидимо опутано все сущее и которую надо набрасывать на невменяемую реальность:

                   Годы, люди и народы

                   Убегают навсегда,

                   Как текучая вода.

                   В гибком зеркале природы

                   Звезды — невод, рыбы — мы,

                   Боги — призраки у тьмы.

Лирический герой этой лирики не похож ни на бабочку, порхающую вокруг вещей, ни на громовержца, повелевающего вещами, но он похож на того описанного философами ребенка, который сидит на берегу океана и перебирает камешки, силясь разгадать, откуда и что их приносит.

Разноцветные камешки — бесконечная мозаика, где доминируют излюбленные цвета: в природе — синева и зелень, в жизни людей — серебро и чернь. Параллельно декоративной колоритности все время звучит символика цвета: синее — знак бездонности (иногда синее сливается с черным), зеленое — знак веры (веры Востока). Серебро — деньги, оклад ликов, чистота слез, блеск глаз, мерцание ресниц, пена вод… Чернь — цвет кос, вороньих крыльев, древних камней, облетевших деревьев. Часто — встык: серебряная сбруя — черный арапник… Или — с потрясающей точностью — в том ключевом, сквозном образе, в который ловится Вселенная, ускользающая от Абсолюта: серебряные ячейки — черная сеть…

Но одно символическое значение "черни" начисто отсутствует у Хлебникова: чернь как скопление людей. В единственном случае, когда слово "чернь" в этом значении все-таки употреблено, оно окрашено положительным смыслом: ополчение, в Смуту собирающееся ударить на иноземных захватчиков, — "святая чернь".

Может быть, это чернецы божьи, но ни в коем случае не быдло, не страшная толпа, в каковом смысле "чернь" общепринята.

Между тем, "толпа" — важнейший элемент в мирострое Хлебникова. Толпа, но не чернь! Потому что "чернь" окрасила бы "толпу" в цвет отрицания, а Хлебников толпу отнюдь не отрицает… но и не приемлет. Он ее — созерцает. Это одна из загадок всего хлебниковского жизнеощущения: что означает для него идущая напролом сквозь Вселенную толпа? Радость? Несчастье? Торжество справедливости? Кандальный (вандальный) звон? Гибнет он или воскресает под ногами многоголового чудища, называемого "человечеством"? Загадка, не имеющая логического ответа, разгадывается в мучительном счастье стиха, может быть, самого гениального из всего, что написано Хлебниковым:

                   Верю сказкам наперед:

                   Прежде сказки — станут былью,

                   Но когда дойдет черед,

                   Мое мясо станет пылью.

                   И когда знамена оптом

                   Пронесет толпа, ликуя,

                   Я проснуся, в землю втоптан,

                   Пыльным черепом тоскуя…

Каменеющее будущее — один из Абсолютов хлебниковской поэзии, здесь сконцентрирован смысл его духовной системы. И невозможно понять, светло или темно это будущее, как невозможно однозначно понять многочисленные (и, как правило, эмпирически точные) пророчества и предсказания поэта.

Когда в статье "О расширении пределов русской словесности" Хлебников требует не ограничивать эту словесность "только великорусскими" пределами, но включать в русскую культуру славянские элементы и западной Европы, и всей Азии, когда он вспоминает "старый Булгар, Казань, древние пути в Индию", и заботится о “побежденных туземцах", и призывает уважать дух казачества, а также объявляет о "существовании евреев", — кажется, что тут за полвека до лозунга "дружба народов — дружба литератур" предсказана вся доктрина. Но когда расцвет культур дополняется лозунгом: "Долой быт племен, наречий, широт и долгот!" — с перспективой "создать скрещиваньем племен новую породу людей", — возникает смутный эффект самопровокации. То, что доктрина всеобщего выравнивания народов дополняется пунктами о "конских свободах" и "равноправии коров", — только усиливает эффект.

Когда Хлебников обещает "молотом рабочего построить правильные сношения с соседними светилами", — это может сойти за предсказание научно-технического прогресса, но когда венцом оного предполагается "единая для всего земного шара школа-газета", которая "будет разносить по радио одни и те же чтения, выслушиваемые через граммофон и составленные собранием лучших умов человечества, верховным советом Воинов Разума", — от такого верховного совета современного читателя может взять оторопь.

"Город будущего" в предсказаниях Хлебникова — это дворец для толп, "невод ячеек и сетей", "серебряный набат" и "на черном вырезе хором… толпа людей завета"; это диктатура плоскостей и углов, прозрачных стен и властных осей; это логика и ясность. Уловленная в сети толпа — главный обитатель. Этот рай скрыто гибелен, но обитатели его неопровержимо счастливы.

Таковы будетляне.

А современники?

А современники действуют в поэме "Ночной обыск", уравниваясь в праведном зверстве как под красным, так и под белым знаменем. Матросня врывается в дворянский дом и пускает в расход сына хозяйки, видимо, офицера, который встречает смерть с полным достоинством ("Прощай, мама, потуши свечу у меня на столе". — И расстрельщику: "Прощай, дурак! Спасибо за твой выстрел!") Старуха, мстя за сына, запирает перепившуюся братву и поджигает дом. Матросы горят и орут: "Ведьма!.. Спасите!" — Они не знают, что им делать: "Стреляться? Задыхаться?" Старуха из-за двери отвечает им с безупречной дворянской вежливостью: "Как хотите".

Как хотите, но это не апология ни красных, как у Маяковского, ни белых, как у Цветаевой. Здесь нет и идеи возмездия, удерживавшей Блока. Ни плача по сгоревшему дому, как у Клюева, ни бравады, прикрывающей этот плач у Есенина.

Здесь — какой-то запредельный, отрешенный взгляд на копошение живой материи, переходящей в неживую. Соломорезка войны сжирает Россию; из ее недр появляется "братва" и давит "жратву". Смысл сокрыт в письменах, перед нами "дикая схватка двух букв". Жратва — братва. В этих письменах может появиться царь — последний Романов, чья простреленная грудь — лишь метафора звездного неба, которое рабочие перекуют. Может появиться и Ленин, сзывающий "любимых латышей" учить "устав войны", то есть святить "труд зверолова". Поэт, описывающий этот вселенский зверинец, мог бы чувствовать себя Всевышним, если бы в него верил. Но поскольку он не верит, то чувствует себя "одиноким врачом в доме сумасшедших" Этот кровавый бедлам — Россия.

Слово "Россия" в 1922 году звучит подозрительно-реставраторски. Полагается: "РСФСР". "Рэсэфэсэр" — как иронически озвучивает Цветаева. Маяковский из этих аббревиатур извлекает новую поэтичность. Хлебников обращается к соратнику по футуризму за консультацией, переходя на волапюк уже в имени-отчестве:

                   Вэ-Вэ, Маяковский! — Я и ты,

                   Нас как сказать по-советски,

                   Вымолвить вместе в одном барахле?

                   По РософесорЭ,

                   На скороговорок скорословаре?

Россия проступает сквозь барахло скороговорок.

Странно: с чего бы? В свете всеобщего стирания стран и наций — так ли важно, что растворится в грядущем "целом" еще одна исчезающая часть? Какая печаль, что "у великороссов нет больше отечества", если между великороссами, татарами и калмыками по большому счету — мало разницы?

"России нет"! — восклицает Хлебников в самом начале 1910-х годов, а по сути в его умопостигаемом мире ее нет изначально — есть череда поветрий, "смена тундр, тайги, степей", взаимообмен Запада и Востока, Севера и Юга, в каковом хороводе Россия сливается то с одним, то с другим собратом по мировой истории: то Москва "переписывает набело" римский "черновик", то кочевые души плывут "сквозь русских в Индию", то оказывается, что на византийском троне сидит под именем Юстиниана славянин Управда. (Последнее предположение очень кстати в современных генеалогических разборках — мне приходилось читать у киевских публицистов 1991 года призыва, что Аларих по происхождению украинец).

У Хлебникова еще и так: "смотрит Африкой Россия" (что было бы очень ко времени лет тридцать назад, в пору "пробуждения черного континента").

Наиболее актуально сейчас такое суждение: "Ах, мусульмане те же русские, и русским может быть ислам" (впрочем, это легко обернуть и против русских). Монгольский Восток изначально слит у Хлебникова со славянством. Это не обязательно ислам и далеко не всегда христианство: важно не то, какие начала встречаются, а сам факт смешения-слияния. Россия — морское дно, над которым ходят волны мировой истории. Встреча всего и всех. "Кант по-табасарански".

В принципе при таком самоисчезновении предполагается высшая невозмутимость. Но у Хлебникова другое.

                   России нет, не стало больше,

                   Ее раздел рассек, как Польшу, —

— он это утверждает именно с тем, чтобы возмутить людей. Люди ужасаются, а его разбирает нервный смех: "О, рассмейтесь, смехачи!" Он ходит "по берегу прекрасного озера, в лаптях и голубой рубашке", предваряя клюевско-есенинский маскарад и явно дразнит сограждан. Он играет на свирели и держит в руке череп.

В довершение бесовского розыгрыша он обещает "перенести воду из Каспия в моря Карские" (блестящий пример слепого попадания, которое вполне можно истолковать как патриотический контрпрогноз будущему "переносу рек").

Потаенные чувства прорываются в рифме: Русь — грусть. Впрочем, рифмуются и Русь — гусь, с гибельной подкраской образа: птица — падает, пронзенная свинцом. И все время падает у Хлебникова, выпадает, вылетает из слова "Русь" — буква Р. Этот лейтмотив — совмещение зубной боли и смертного предчувствия — идет в параллель умственно постигаемому торжеству веобщего "закона времени".

Перед законом поэт снимает шляпу. Россия разменяла себя на свободу — законно. В стихотворении "Я и Россия" дается эмоциональная развертка:

                   Россия тысячам тысяч свободу дала.

                   Милое дело! Долго будут помнить про это.

                   А я снял рубаху,

                   И каждый зеркальный небоскреб моего волоса

                   Каждая скважина

                   Города тела

                   Вывесила ковры и кумачовые ткани.

Написано летом 1921 года на юге. Кочуя из Баку в Персию и обратно (вместе с Красной Армией), работая то плакатным текстовиком, то ночным сторожем при тех же плакатах, Хлебников имеет возможность проводить дни на морском пляже и размышлять об основах мироздания.

Осенью в надежде напечатать что-нибудь он приезжает в Москву (Маяковский, увидев его без теплой одежды, снимает с плеча пальто и дарит собрату).

Под Новый Год друзья-футуристы в последний раз объединяются, чтобы почитать стихи студентам знаменитого ВХУТЕМАСа.

В январе Хлебников докладывает Лиле Брик (читай: Маяковскому), что он нашел основной закон времени. Расшифровка: "…то есть продел медведю земного шара кольцо через нос — жестокая вещь, — с помощью которого можно дать представление с нашим новым Мишкой. Это будет весело и забавно. Это будет игра в сумасшествия: кто сумасшедший — мы или он".

Летом, спасаясь от голода, Хлебников отправляется из Москвы под Новгород, в деревушку Санталово, где знакомые находят ему дешевое жилье. Там в какой-то заброшенной баньке он умирает 28 июня 1922 года, достигнув критического пушкинского возраста.

Он умирает от недоедания, от отсутствия врачей, от безнадежности. Это дает будущим исследователям (особенно после 1991 года) основание считать Хлебникова жертвой Советской власти. Вряд ли это так. Хлебников ни против власти, на за власть никогда не боролся, он жил "сквозь" нее, как и вообще сквозь все посюстороннее. Его конец наверное был бы горек при любой власти. Финал "Зангези", главной поэмы Хлебникова, наводит на мысль, что "белый божественный мозг" его не был чужд идее самоубийства. Но умер он своей смертью. Как Блок и вслед за Блоком.

Его не расстреляли, как Клюева и Гумилева, не умучили в лагере, как Мандельштама, не отлучили от родины, как Ходасевича и Цветаеву, не отлучили от литературы, как Пастернака и Ахматову. Ему дали умереть.

Потом раскрыли его чемоданы, корзины, наволочки с рукописями и стали разбирать гигантское, неудобочитаемое, босховское скопление текстов. И начали выплывать строки.

                   Русь, ты вся — поцелуй на морозе…