ПАВЕЛ КОГАН: «УМРЕМ В БОЯХ»

ПАВЕЛ КОГАН:

«УМРЕМ В БОЯХ»

Он остался бы в истории советской лирики, даже если написал бы единственно то самое четверостишие, где «умрем», дойдем «до Ганга». Фантастичность перспективы (до Ганга! Ближе негде омыть сапоги?) не только не помешала стихам врезаться в сознание нескольких поколений, но, кажется, еще и усилила эффект. Равно, как и границы будущей Земшарной Республики Советов, намеченные недипломатично от Японии до Англии (от Я до А — перевернутая азбука): в звездные мгновенья поэзия влетает в души по таким вот простецким, но перевернутым траекториям.

А ведь Павел Коган за свои ничтожно малые творческие сроки успел оставить чуть не полдюжины снайперских попаданий, подхваченных другими поэтами уже после его гибели.

«Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал!» — написано семнадцатилетним юнцом в завет последователям, один из которых много лет спустя прославился, подрезав когановское: «Меня, как видно, бог не звал и вкусом не снабдил утонченным: я с детства полюбил овал за то, что он такой законченный!»

Коган был блестящий знаток поэзии, обладал недюжинной культурой стиха, но вкус у него не только не утонченный, но направленный прямо-таки в противоположную сторону, бог же (в которого он не верил) его явно «звал» и наградил чем-то вроде ясновидения, — что и подтверждается строками пронзительной и загадочной силы.

Но, что нового в «бокалах», которые подымают «флибустьеры», презирая «грошовый уют» и уходя в «авантюрные» маршруты на лоснящихся от употребления романтических «бригантинах»! А «Бригантина» Когана стала гимном нескольких поколений советских студентов, которые иной раз не знали имени автора, но песню знали наизусть и пели, не уставая[84].

А речка Шпрее, возле которой предсказано сложить голову лирическому герою Когана! Это не Ганг, это совсем недалеко от «Вислы сонной», за которой реально полегли герои Евгения Винокурова, — но Винокуров-то писал реквием, а Коган — посетившее его видение.

И в августе 1939-го: «Во имя планеты, которую мы у моря отбили, отбили у крови, отбили у тупости и зимы, во имя войны сорок пятого года…»

Пусть планетарность, пусть ненависть к старорежимной тупости, пусть весна, приходящая на смену зиме, — все это вполне предсказуемые романтические мотивы, но — сорок пятый год! Пифагорейство у него, что ли, в крови? Хлебниковское чутье?

«Ты стоишь на пороге беды. За четыре шага от счастья». Ну, почему четыре?! Почему Алексей Сурков околдовал поэзию «четырьмя шагами» своей незабываемой «Землянки»? Подсмотрел у Когана, учуявшего эти четыре шага за пять лет до того?

Да ничего никто не мог подсмотреть. Потому что при жизни Коган не опубликовал ни одной своей строчки! Всё — в стол, в тетради, в черновики…

Подсмотреть — нет, но подслушать — сколько угодно! Вернее, услышать в открытую. Потому что студенты Литературного института буквально «обчитывали» друг друга и всех, кто соглашался слушать, — на семинарах, в коридорах, на поэтических вечерах — в «своем кругу» все знали всех — без публикаций. «Рукописные поэты друг друга знали назубок», — сказал об этом Михаил Кульчицкий.

О стиле их отношений, ревнивых и ревностных, дает представление записка, случайно сохранившаяся после «Клубного дня» в Союзе писателей, где 30 ноября 1940 года молодые поэты состязались перед лицом публики:

«Борька, ты прошел на 7, читал плохо. Павка на 6. Кульчицкий пока тоже. Дезик»

«Борька» — Борис Слуцкий, он на сцене в президиуме. В зале — «Дезик», Давид Кауфман, который или уже стал, или вот-вот станет Самойловым. Но самое интересное — «Павка». Почему за Коганом летит это Корчагиным освященное имя? Или чуют в нем что-то общее с заскочистым героем повести «Как закалялась сталь»?

Есть общее. Эти люди больше похожи на свое время, чем на своих родителей.

О родителях ничего не найти в стихах Павла Когана. Кто отец? Ни звука. Мать? Два-три упоминания вскользь, вполне отвлеченно. «Ты спишь, ты подложила сон, как мальчик мамину ладонь». Реальная мама, Фаина Давидовна, имевшая несчастье дожить до гибели сына, в стихах не отражена. Как вообще все раннее детство. Ну, был «домик, где я жил». Был город до переезда в столицу. Грезились в том городе: то море, то горы, но что это Киев (где ни моря, ни гор отродясь не бывало) — ни намека. Разве что позднее, когда от детства вообще ни следа не осталось, — картинка из эпохи Гражданской войны: «На Украине голодали, дымился Дон от мятежей»… и тотчас — дистанция: «…и мы с цитатами из Даля следили дамочек в ТЭЖЭ» (ТЭЖЭ — знак парфюмерии). Украина и Дон — тоже знаки, как и Симбирск, где «мальчик над книгой заполночь сидит». Абстракции…

Конкретно о собственном детстве — почти ни штриха. Отрезано, отброшено, аннулировано. Разве что из «романа в стихах», начатого уже перед самой войной и неоконченного: «Его возила утром мама на трех трамваях в детский сад». Собранные биографами Когана фотоснимки из его архива подтверждают детсадовский обкат души: будущий поэт неразличим в этом коллективном раю…

…Если не брать в расчет вспомянутое в позднейших стихах желание выпасть из этого расчисленного рая… ну, хотя бы свеситься из окна — туда, где во дворе пацаны играют в орлянку или стыкаются. Когда поэт отточил оружие, он эту свою приверженность к вольнице описал так: «Я дарил им на память рогатки… Друзья мои колотили окна…» То есть: сам не бил, но других вдохновлял и даже оружие дарил.

«Октябренок» — сын времени:

О, мальчики моей поруки!

Давно старьевщикам пошли

Смешные ордерные брюки,

Которых нам не опошлить.

Мы ели тыквенную кашу,

Видали Родину в дыму.

В лице молочниц и мамаши

Мы били контру на дому.

Двенадцатилетние чекисты,

Принявши целый мир в родню,

Из всех неоспоримых истин

Мы знали партию одну…

Это уже поздняя ретроспекция — из романа в стихах. В ранних стихах нет ни партии, ни чекистов, ни прочих политических эмблем. А есть — синева, синь, синеющая даль, синий ветер, синие звезды… И ощущение приближающейся бури, неотвратимой гибели. И — невозможность разглядеть эту гибель конкретно сквозь аскетические углы, превращающие детство в диктат «абстрактной совести».

То ли слишком рано родился, то ли слишком поздно. Невыносима пауза. Неподдельна мечта. Поразителен автопортрет поколения — первого поколения, выросшего уже только при Советской власти и готового ради ее окончательного торжества переступить через соблазны «грошовоого уюта» «мещанского счастья» и вообще так называемой «нормальной жизни».

Мы пройдем через это.

Мы затопчем это, как окурки,

Мы, лобастые мальчики невиданной революции.

В десять лет мечтатели,

В четырнадцать — поэты иурки.

В двадцать пять —

Внесенные в смертные реляции.

…Мое поколение —

это зубы сожми и работай,

Мое поколение —

это пулю прими и рухни.

Если соли не хватит —

хлеб намочи потом,

Если марли не хватит —

портянкой замотай тухлой.

Стихотворение разобрано на цитаты, распето на мотивы — от «трудной работы» Слуцкого до «крови из-под ногтей» Гудзенко, от валкой стиховой музыки Луконина до четкой музыки Самойлова…

До последователей Коган не дожил. Он шел от предшественников. Если от поздних стихов вернуться в школьные годы, от которых в поэтических тетрадях не осталось ни штриха[85]…

Что же осталось в тетрадях?

Страничка, на которой восьмиклассник перечисляет, кого надо прочесть. Здесь Фет и Тютчев, Блок и Брюсов… и еще: Иннокентий Анненский и Владимир Соловьев, Бальмонт и Белый, и… Гумилев!

Любопытнейший документ для 1934 года! Я говорю не о том, что тут перечислены неоспоримые властители тогдашних поэтических дум, среди которых, естественно, и «В.В.» — без фамилии, ибо и так ясно, кто это. Но — Владимир Соловьев, отнюдь не входящий в официальный синодик. Но — Лохвицкая, Кузмин, Фофанов, далекие от революционной романтики. Но — Гумилев, еще не изъятый из списков врагов Советской власти, расстрелянных чекистами!

О двух обстоятельствах это свидетельствует. Во-первых, о том, что идеологический пресс, под давлением которого оттискиваются души, не столь абсолютен, и некоторая свобода выбора у мальчиков все-таки есть. И, во-вторых, что шестнадцатилетний школьник действительно пытлив: к поэтической работе относится по-настоящему серьезно.

Определившись в строчечной сути, он салютует учителям.

Мандельштаму: «Ходит в платье Москвошвея современный Дон Кихот».

Сельвинскому: «А трубач тари-тари-та трубит: по койкам!». И еще более точное: тигр в зоопарке: «Когда, сопя и чертыхаясь, бог тварей в мир пустил бездонный, он сам себя создал из хаоса, минуя божии ладони».

Поколение создавало само себя из хаоса, минуя божии ладони. И ждало лидера.

Гумилеву: «Выходи. Колобродь. Атамань. Травы дрогнут. Дороги заждались вождя…» И врезанная горькая цитата следом: «Но ты слишком долго вдыхал тяжелый туман. Ты верить не хочешь во что-нибудь, кроме дождя»… Такое можно только в стол — в печать даже и предлагать опасно.

А вот апология бунтаря, рвущегося на волю: «Я привык к моралям вечным. Вы болтаете сегодня о строительстве, конечно, об эпохе и о том, что оторвался я, отстал и… А скажите, вы ни разу яблоки не воровали?.. Или это не влезает в ваши нудные морали?.. Вы умеете, коль надо, двинуть с розмаху по роже? Вы умеете ли плакать? Вы читали ли Сережу?»

Этот диалог с Есениным написан в 1934 году. А вот что написано в декабре 1940-го, когда Симонов, старший однокашник, уже привез с Халхин-гола поэму «Далеко на Востоке»: Коган откликается на командирское самосмирение стиля — в «Письме» Георгию Лепскому (автору музыки к «Бригантине»). Музыка стиха:

Вот и мы дожили,

Вот и мы получаем весточки

В изжеванных конвертах

С треугольными штемпелями,

Где сквозь запах армейской кожи,

Сквозь бестолочь

Слышно самое то,

То самое,

Как гудок за полями…

Стих Когана, как через семь вод, проходит искус и очищение, вырабатывая неповторимую музыку, где непременно на переднем плане — бестолочь безжалостной эпохи, и сквозь все — дальний зов: то ли слава, то ли смерть… гудок за полями — та самая необъяснимая, загадочная нота, которая делает стих великим.

«Размах и ясность до конца». Нежное сквозь острое. Острое сквозь нежное. Фантазия — вровень с реальностью.

А речь наша, многозвучная,

Цветастая, неспокойная,

Строем своим, складом своим

Располагает к выдумке.

В этих скользящих «сгинуло»,

«Было», «ушло», «кануло»,

«Минуло» и «растаяло»,

В этом скользящем «л» —

Ленца какая-то лунная,

Ладони любимые, ласточки,

Легкие, словно лучики

Над голубой волной.

Синева-голубизна, пути-лучи. Все, что было, уходит бесследно, а что будет, неведомо, — только зов, только звук, только оттиск…

…тонкий оттиск,

Тот странный контур, тот наряд

Тех предпоследних донкихотов

Особый, русский вариант…

Когда я впервые прочел Когана (лет сорок назад), то воспринял этот автопортрет поколения именно так: первый контур, нежный абрис, хрупкий набросок. Со всеми чертами облика, где в наследстве: Земшар, братское единство со всем человечеством, грядущее всемирное счастье, которое строится «от нуля», с чистой доски…

Душа — рядом с земною осью. Полярная звезда ловится как зайчик, отраженный от Северного полюса. Весь мир — родня: то ли испанцы, то ли янки. «И ночь, созвездьями пыля, уйдет, строкой моей осев, на Елисейские поля по Ленинградскому шоссе…»

Приметы мирового счастья есть, примет текущего момента — нет. Финская кампания («зимняя война») отражена в стихах словно через систему зеркал («зайчиков») — через музыку карельских названий (Шуя-ярви, Кузнаволок, Ругозеро), а из военной техники — только буксующий грузовик. И «ветры сухие на Западной Украине» навеяны вступлением нашей армии в те земли, а про войска — ни слова. Только абрис… Абрис Родины «от Нарвы до Кривого Рога» (еще чуть-чуть — и «от Японии до Англии»)… Последние дошедшие до нас строки: «Однажды ночью в армянской сакле…»

Не надо уточнять, армянское ли это жилище — сакля. Надо почувствовать, как стих, летящий по параболе, очерчивает Советскую Вселенную от звезд до ухабов на дороге.

А что официальных символов мало, — так тут и не нужно: без них все ясно до конца. Звезд полно, все синие, ни одной красной. Партия помянута один раз — тот самый: пример детсадовской политграмоты. А лучше мальчики знают «вождей компартий имена… от Индонезии до Чили» (ближе нету?). Помянуты, как мы видели, и органы: «двенадцатилетние чекисты» намереваются «бить контру на дому… в лице молочниц и мамаши» (еще одно беглое упоминание о матери).

Возникает ощущение зияюще гулкой вселенной, она ждет имен, ждет вождей, символов, целей, она к ним подведена… Об этом свидетельствует «капитан непостроенных бригов, атаман несозданных вольниц», готовый за все это погибнуть.

Идеологические тотемы появляются у Когана в стихах уже перед самой войной. Не потому, что в столичном Литинституте полагается присягать тотемам, а потому, что «абстрактная совесть», реявшая среди воображаемых бригов и вольниц, естественно обретает контуры:

«Да, как называется песня, бишь?»

(Критик побрит и прилизан.)

Ты подумаешь,

Помолчишь

И скажешь:

«Социализм».

Критик нужен для оправдания «пафоса». Все обретает имена:

Нам лечь, где лечь,

И там не встать, где лечь…

И, задохнувшись «Интернационалом»,

Упасть лицом на высохшие травы…

«Держава» еще не названа. Но именно ею чреваты тотемы.

…И мальчики моей поруки

сквозь расстояние и изморозь

протянут худенькие руки

тотемом коммунизма.

Конкретных примет начавшейся войны — нет. Нет той окопной фактуры, которая станет почвой, основой, символом веры поколения, шагнувшего в войну со школьной скамьи. А ведь интендант 2 ранга Коган — на переднем крае! Пусть не обманывает нас слово «интендант» — с его знанием немецкого языка он обретается именно там, где «языки», то есть где «берут» языков, — в разведке. Но: за год войны — ни одной строчки о той войне, которая уже идет. О той ненависти, которая уже кипит вокруг!

В письмах — об этом чуть не в каждой строке.

12 марта 1942 года. Жене:

Мне хочется отослать тебе кусочек этой фронтовой ночи, простреленной пулеметами и автоматами, взорванной минами. Ты существуешь в ней рядом со мной. И спокойная моя бодрость наполовину от этого… А в трехстах метрах отсюда опоганенная вражьими сапогами земля. Край, в котором я родился, где в первый раз птиц слышал. Так вы и существуете рядом — любовь моя и ненависть моя…

…В феврале был контужен, провалялся в госпитале месяц. Теперь опять в «полной форме». Очень много видел, много пережил. Научился лютой ненависти.

Май 1942 года. Родителям:

Батько родной! Получил две твоих открытки. Рад был страшно. О том, что ты в Москве, узнал недавно — письма ходят по 2–3 недели. Не сердись, родной, что не пишу. Это здесь очень трудно по многим причинам, нелепым для вас в тылу: нет бумаги, негде писать, смертельно хочется спать и т. д.

Что писать о себе: жив-здоров, бодр, воюю. Очень хочется верить, что останусь жив и что свидимся все у нас, на улице Правды. Только здесь, на фронте, я понял, какая ослепительная, какая обаятельная вещь — жизнь. Рядом со смертью это очень хорошо понимается. И ради жизни, ради Оленькиного смеха, ради твоей седой чудесной головы я умру, если надо будет, потому что человек с нормальной головой и сердцем не может примириться с фашизмом…

Июль 1942 года. Другу:

…3-го был бой, а 4-го — день моего рождения. Я шел и думал, что остаться живым в таком бою все равно, как еще раз родиться. Сегодня у меня вырвали несколько седых волос. Я посмотрел и подумал, что этот, наверно, за ту операцию, а этот вот за ту… Верст за 10 отсюда начинается край, где мы с тобой родились. Должно быть, мы умели крепко любить в юности. Я сужу по тому, какой лютой ненависти я научился…

Родной, если со мной что-нибудь случится, — напиши обо мне, о парне, который много хотел, порядочно мог и мало сделал…

Тут сплошь то, чего нет в стихах: война, увиденная изнутри, реальная, кровавая, страшная.

А стихов нет: видно, ненависть должна еще дорасти до поэзии. Ни одной строчки не написано за год войны. Разве что вот это «Лирическое отступление» из незаконченной поэмы — на грани мира и войны, жизни и смерти. Завещание, пронзившее нашу лирику:

Есть в наших днях такая точность,

Что мальчики иных веков,

Наверно, будут плакать ночью

О времени большевиков.

…Мы были всякими. Но, мучась,

Мы понимали: в наши дни

Нам выпала такая участь,

Что пусть завидуют они…

Позавидовали — младшие братья, мы, спасенные от фронта. А пришедшие за нами следом — нет, не позавидовали, только подивились наивности мальчиков Державы, да и отодвинули их опыт в недосягаемость.

Он предчувствует и это:

Они нас выдумают мудрых,

Мы будем строги и прямы,

Они прикрасят и припудрят,

И все-таки пробьемся мы!..

И пусть я покажусь им узким

И их всесветность оскорблю,

Я — патриот. Я воздух русский,

Я землю русскую люблю…

Куда там — их всесветность! Это у него — всесветность! Он и вообразить не может, что в русские патриоты его не пропустят из-за еврейского происхождения! Эта проблема достанется другому мальчику Державы, такому же русскому патриоту такого же происхождения — Борису Слуцкому, со стихов которого («Евреи хлеба не сеют…») вспыхнет в 1956 году его неофициальная слава.

За полтора десятилетия до этого Павел Коган славит русские пейзажы, вживленные в мировую земшарность:

И где еще найдешь такие

Березы, как в моем краю!

Я б сдох, как пес, от ностальгии

В любом кокосовом краю.

Но мы еще дойдем до Ганга,

Но мы еще умрем в боях,

Чтоб от Японии до Англии

Сияла Родина моя.

Не дошел до Ганга. Дошел до сопки Сахарной под Новороссийском. Погиб 23 сентября 1942 года.

Сергей Наровчатов начал реквием: «Возглавляя поиск разведчиков, в рост пошел он под пули, как в рост шел он по жизни…»

В реальной войне разведчики, кажется, в рост не ходят.

Но если говорить о поэзии Павла Когана, то все точно. Разведчик. В рост. Под пули.