Глава XXII Коммуникативность отдельная и сакральная
Глава XXII
Коммуникативность отдельная и сакральная
Мы несем в себе — когда испускаем первый в жизни крик, появившись на свет божий, — скорбь по прежнему миру, темному, немому, одиночному и влажному. С этой минуты мы будем лишены нашего прежнего обиталища с его безмолвием. И всегда воспоминание о той сумрачной пещере, о ее потайных ходах, о тенях, маячащих впереди, о темных берегах, с их влажной кромкой, будет бередить людские души во всем мире. У всех живородящих есть свое логово. Это представление о месте, которое нельзя назвать своим, ибо оно и есть я сам.
Речь идет о месте, возникшем прежде тела.
То потаенное, что вызывает в нас воспоминание о прежнем, древнем мире, есть самое драгоценное наше достояние.
И неизменно тайна, которую мы не поверим никому, может быть, даже самим себе, будет нашим спасением.
Кто владеет тайной, тот наделен душой.
Сцена обнаженности, всегда более или менее шокирующая, по ночному загадочная, в окружении мерцающих фонарей, в окружении теплящихся свечей, в окружении факельных огней, ищет себя в давнем прошлом, задолго до тел, которые порождает. Некоммуникативность, возникшая гораздо раньше коммуникативности, должна быть сохранена в нашем подлунном мире, как охраняют диких зверей в заповеднике. Ей решительно противопоказаны речь, искусства, общественный и семейный уклады, любовные признания.
Иными словами, это почти клиническая замкнутость на себя отдельной, индивидуальной души.
Сердце каждой женщины, каждого мужчины должно считаться неприкосновенным.
И ни при каких условиях не может быть открыто другим людям, возбуждать их желания, любопытство других животных или птиц, иначе его похитят и растерзают.
* * *
Kriptadia — так эрудиты называли в старину сборники сексуального фольклора. Они спускались в подвалы главного здания дворца; они прятали в «тайном музее» изображения-оберёги. Это — в Неаполе. Они поднимались на чердаки дворца Мазарини, запирали дверцы железного шкафа, творения Лабруста, делая вид, будто перед ними подземный мир Теней, скрывая их скандальное происхождение. Это — в Париже.
Они называли Адом этот железный шкаф, служивший хранилищем старинных книг, которые таили под роскошными переплетами их позор.
Книга открывает перед нами воображаемое пространство, само по себе первозданное, где каждое отдельное существо отсылается к истокам своего животного происхождения, к инстинкту неприручаемой дикости, заставляющего все живое воспроизводить самое себя.
Книги могут быть опасными, но самые главные опасности таит в себе чтение книг.
Чтение — это опыт, который кардинальным образом изменяет тех, кто посвятил себя процессу чтения. Следовало бы убрать все настоящие книги в дальний угол, ибо все настоящие книги неизменно подрывают основы общественной морали. Тот, кто читает, живет один в «параллельном мире», в «углу», более того, в своем собственном углу. Именно так читатель, этот одиночка в толпе, встречается в книге — физически, индивидуально — с пропастью предыдущего одиночества, в которой некогда обитал. Одним простым жестом — всего лишь переворачивая страницы своей книги, — он неустанно подтверждает свой разрыв с сексуальными, родственными и социальными связями, от которых ведет свое происхождение.
Всякий читатель подобен Святому Алексию[31], который ютился под лестницей родительского дома, став таким же бессловесным, как миска с объедками, которые ему бросали из милости.
И только письмо, поднесенное к его губам, смогло засвидетельствовать, что дыхание его уже отлетело.
Некоторые вещи могут быть услышаны в письменной форме, запечатленные с помощью букв, которые даже нет нужды произносить вслух.
Читающий письмена теряет себя, свое имя, свои родственные связи, жизнь земную.
В литературе есть нечто подобное голосу из потустороннего мира.
Нечто, передающееся от тайны.
* * *
Наша жизнь зарождается как тайна, скрытая от всех, немая, первозданная, окутанная тьмой. Ибо разве есть общество во чреве наших матерей?! В мире существуют семь одиночеств. Первое из них — это одиночество зародыша. Мир, в котором мы начинаем существовать, не сияет огнями, как аэропорт. В течение этой первичной жизни нам неведом свет — не только факелов, но и звезд. Даже солнце — и то незнакомо нам в изначальном опыте нашей жизни. Позже, в память о первом пребывании в этом мире, мы каждую ночь грезим в одиночестве, сознательно погружая свои тела во мрак, который создаем искусственно, задвигая шторы, закрывая ставни. Это — ночное одиночество. Каждые полтора часа, три-четыре раза за ночь, ритм сна, такой же мерный, как морские приливы, посылает нам образы, которые мы не понимаем. Так называемый «медленный» сон определяет время синхронизации на клеточном уровне. Сон, называемый парадоксальным, вводит нас в царство нейронной возбудимости и нестабильности, иными словами, в область хронологических отключений, перестановки событий и генитальной эрекции. Анахрония в отношении времени — то же самое, что уход от чувства вины для социума. Только синхронизация задач и усилий обращена к дневному свету, к семье и обществу, к языку и нации, к одобрению матери и похвале учителя, к энтузиазму подавляющего большинства, к вящей славе Господней. Но не желание. Но не голод. Но не вожделение. Но не чаяния. Но не фантазмы. По ночам одинокое сонное видение расширяет губы женского лона, вздымает мужской член, — вот что обрекает на одиночество того или ту, кто спит. Жизненно важная тайна — вот что такое сексуальное одиночество. То, что рука непроизвольно прикрывает в испуге, и есть этот «одиночка», этот странный монотеизм, расположенный в средоточии тела. Наслаждение, зовущееся «одиноким», переходит от эрекции во сне к детской мастурбации. Которая позже уступит место manustupratio — одержимому, упорному, постоянному занятию, идущему бок о бок с гетеросексуальным интересом, свойственным пубертатному возрасту. И тогда одиночество навсегда отодвигает мир, в котором можно укрыться, в котором можно никому больше не подчиняться. Это одиночество подобно страстной молитве. Это одиночество подобно культу, направленному на разрушение социальной системы, на разоблачение славословия, на бегство от всего коллективного. То, что монахи, обитавшие в палестинской пустыне, называли молитвой, может быть ближе к тому, что мы, люди современные, зовем мыслью. Дыхание в молитве становится одиночеством. Язык в молитве становится чуждым. Вот это я и называю чтением, и всякое чтение есть социальное одиночество. Бенедикт Спиноза[32] сказал: «Человек может быть счастлив только в одиночестве, где он повинуется лишь себе самому». Маркс сказал: «Нам нечего терять, кроме своих цепей». Шестое одиночество — это одиночество агонии. Умирающие кошки, умирающие люди, умирающие собаки инстинктивно прячутся от живых. А те, кто окружает умирающего, инстинктивно сторонятся его еще до того, как смерть вступит в свои права; они оставляют его одного в этом последнем одиночестве; ужас, вызываемый видом трупа, открывает им пространство одиночества; это уже пустота небытия; это воображаемая пасть могилы, ожидающей того, кто в нее ляжет, кому ее выроют, кого в нее зароют. Одиночество молчания определяет одиночество потери речи в границах речи. Не говорить, оставшись наедине с самим собой (soliloquium), но чувствовать себя одиноким на пороге самого полного безмолвия. Бион[33] говорил: «Способность быть одиноким — вот главная цель жизни. Это основа творческого начала». Мелани Кляйн[34] говорила: «Чувствовать себя одиноким — это жизненная установка».
Поскольку одиночество предшествует рождению, не следует защищать общество как некую ценность.
Не-общество — вот цель.
Мысль непрерывно сталкивается с ограничениями, к которым ее принуждает ее источник, с которыми ее смиряет ее боль.
Французское слово enfance (детство) — необычное слово. Оно происходит от латинского in-fantia. По-французски это означает «не-говорение». Оно отсылает нас к изначальному, внесоциальному состоянию, из которого все мы вышли и в котором еще не овладели языком. Мы принадлежим чему-то не-говорящему и, стало быть, должны учиться языку из уст наших близких. Таким образом, что бы мы ни усваивали — живя, старея, работая, читая, — мы всегда будем только телами, для которых язык является слабым местом. Все мы — бывшие дети, бывшие не-говорящие, животные, млекопитающие, создания, принадлежащие сразу двум мирам, где речь и неестественна, и ненадежна. Есть одиночество, предшествующее нарциссизму; ужасный экстаз младенчества; заброшенность; горечь первых дней; это похоже на некий внутренний экстаз, предваряющий его внешнее проявление, предваряющий созерцание, предваряющий чтение. Этот глубинный экстаз может обостриться до степени аутизма. Катастрофическое состояние меланхолии опережает сознание, заставляя душу ходить по замкнутому кругу. Я говорю о внутреннем мире человека, до того как его приобщат к осмысленной, благоприобретенной, многозначной, свойственной его народу речи. Во временном отношении это состояние меланхолии предшествует развитию сознания. Оно предшествует идентификации. Если сознание определяет речь как нечто, не имеющее ни начала, ни конца, нужно, чтобы тело успело воспринять звуки материнского мира, а затем овладеть ими; чтобы возникла обратная связь, затем рефлексия, затем самообучение. Для этого требуется не менее двух лет. Этот круговорот, предшествующий возникновению сознания, есть пространство тайны. Возрождение и осмысление этого внутреннего экстаза — вот что такое чтение. Читающий может обожать это головокружительное состояние, не-читающий может его ненавидеть, но именно оно и стояло у истоков формирования их личностей.
Состояние оргазма темпорально: это потеря осознания длительности времени.
Тот же признак свойствен и чтению.
Я говорю о телах, целиком «попавших под власть» иной реальности. Это невозможная встреча со своим внутренним миром. Это невозможное восстановление гармонии с вместилищем собственного «я». Это безумие «замкнутого круга». Это же безумие свойственно любви: считать возможной встречу, пусть и краткую, одного существа с другим.
В последнем интервью, данном незадолго до гибели под колесами грузовика, Ролан Барт[35] утверждал, что независимая жизнь станет откровенным вызовом в демократических обществах. Он добавлял, что тому, кто осмелится жить, не участвуя в жизни общества, грозит весьма тяжкий удел. Такому человеку суждены испытания не менее загадочные, чем приключения большинства рыцарей древней Британии, проникших в заколдованный лес. И верно: это поведение сегодня противоречит не только образу жизни самых молодых классов общества, но и угрожает всеобщему надзору, здоровью нации, моральной солидарности и науке с ее авторитарной системой оценок. Ролан Барт выразился на сей счет вполне недвусмысленно, написав, что единственная вещь, которую власть никогда не потерпит, это протест в форме обособления, ухода в себя. Такое возможно осуществить только в подпольных условиях. Только прибегнув к хитроумным уловкам. Можно открыто нападать на власть. Но обособление воспринимается обществом как угроза.
Любовь определяет смысл обособления так: раздельное и сакральное общение, тайная жизнь, интенсивное существование вдали от общества, от семьи, от общепринятого языка. В самом прекрасном любовном романе, написанном во Франции — «Хозяйка замка Вержи» («La Ch?telaine de Vergy»)[36], — любовь описана как отношения, исключающие вмешательство третьего лица. Они исключают также любые устные признания. Они диктуют строгое соблюдение тайны. И те же запреты мы находим в «Грозовом перевале» Эмили Бронте[37], самом прекрасном любовном романе, написанном в Англии. Законы древней Британии не допускали разглашения подобных тайн. Любовные чувства можно выражать только письменно, но не вслух — если их разнесет ветер, это грозит влюбленным бедою. Они не предназначены ни для чужих ушей, ни для природы, ни для каких бы то ни было классов общества.
* * *
«Позволите ли вы нам описать То, что устам негоже разглашать?»