37. Мир литературы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

37. Мир литературы

Вопреки вердикту, вынесенному последней фразой прошлой главы, здесь все-таки будет сделана попытка обобщения. «Анализ — синтез», «симметрия — диссимметрия», «метод», «идея» — термины, которыми я до сих пор обходился, принадлежат науке. Но речь-то идет все время о литературном произведении, о живом голосе автора, о чувствах — не только об идеях… И вот, пытаясь понять Булгакова, я обращаюсь к чувствам. К своим ощущениям читателя; исследование я считаю просто очень внимательным прочтением рассказа. В предыдущей главе мелькнуло слово «дерзость». Речь шла о дерзком — по ощущению — и нескрываемом заимствовании образа Пилата и целого ряда сюжетно-психологических решений. Собственно говоря, ощущение и основывается на том, что Булгаков не пытался скрыть факт заимствования. Он даже подчеркивал его, сохраняя целые мизансцены или обороты речи. Этот прием полной открытости заимствований есть крайнее выражение приема расстановки меток, специальных значков, отсылающих к неявным источникам, к скрытым заимствованиям.

А их действительно очень много. Предложенное только что правило «за каждой деталью ищи источник» можно сформулировать по-другому: «весь роман сложен из заимствований». Булгаков был мастером, он складывал дом из готовых кирпичей, он строил здание «третьих суждений», собирая его из первых, вторых, энных суждений. Дерзость была намеренным, мастерским приемом.

Поставим вопрос в ином ракурсе. Да, заимствования из Фаррара кажутся дерзкими. А заимствования из Евангелия — нет. Почему? Ответ ясен: Евангелие — самый общепризнанный из всех источников, употребляемых в европейском искусстве. А как быть с Воландом, подчеркнуто не похожим на Мефистофеля? Считать ли эту параллель дерзкой? Неясно. Гете — писатель достаточно знаменитый для того, чтобы служить источником.

Возьмем еще один ракурс. Действительно, «роман о Понтийском Пилате» утонул в источниках. Если расчертить его цветными карандашами, то на долю Булгакова останутся стрелки, соединяющие цвет Евангелий с цветом Флавия, Тацита, Виппера, Фаррара и т. д. Да, личность Булгакова как бы растворилась в материале, но ведь то же произошло и с источниками! Внутри романа Евангелие приобрело совершенно иной облик, оно тоже стало разноцветным, затерялось в других книгах.

Объединив ракурсы, получаем такую картину: все книги равноправны, в том числе и книга Булгакова. Они перетекают друг в друга, они едины. Ощущение дерзости возникает из-за нашей табели о рангах, из-за наших представлений об этике: из Писания можно и должно черпать образы, из книги Фаррара — нельзя.

Булгаков опротестовал и эту этическую догму, основанную на религиозном отношении к Писанию. Он объявил литературой весь массив книг, написанных об истории Христа, в том числе и само Евангелие. Оно отличается лишь тем, что было первой по времени книгой. В остальном все они равны. Они пишут друг о друге. Об этом писал еще академик Р. Ю. Виппер в книге, которую мы уже цитировали: «В литературном смысле Иоанново Евангелие относится к синоптикам… как гетевский Фауст к Фаусту Марло или к легенде о Фаусте XVI века»[63].

В некотором роде все писатели пишут не о людях, а о книгах, ибо неизбежно опираются на литературную традицию. Булгаков писал книгу о книгах. Как любой художник, он изображал известные ему куски окружающего мира — те, что он знал, любил, ненавидел. Он рисовал то, из-за чего не мог спать ночами. К концу своей короткой жизни он писал о двух мирах, вне которых он не представлял своего бытия: о театре и — главное! — о мире литературы. Этот мир для него был реалией. Булгаков жил с нестерпимым ощущением сопричастности к этому миру, от которого он так долго, почти 20 лет, был удален. Книги были для него не «источниками», а жителями мира литературы, почти живыми существами. Их он любил, их ненавидел, их раскрывал перед своими читателями, поворачивая разными сторонами. Так писатели от века поступают с героями: Толстой — с Наполеоном или Анной; сам Булгаков — со Станиславским или Турбиным. В литературе нет пиетета к именам героев…

Таким я вижу Булгакова. Такой взгляд снимает массу странностей, замечаемых под лупой аналитика. Слово «плагиат» становится просто бессмысленным. Знание «источников» превращается в обычное знание мира, в тот непременный житейский опыт, без которого ни писатель, ни читатель не могут участвовать в творческом процессе литературы. Скрытые фрагменты книг оборачиваются спрятанными от взора трагедиями. Беглые метки, их обозначающие, проходят перед нами как лица в толпе — случайные якобы персонажи, переворачивающие почему-то всю жизнь героев, весь ход действия. Теперь меня не удивляет и то, что в «Мастере и Маргарите» все без исключения основные герои — либо персонажи других книг, либо литераторы, либо и то и другое вместе. Даже Степа Лиходеев явился из «Фауста» (директор театра, выпустивший на сцену сатану…).

Здесь необходимо подчеркнуть: я не знаю, как понимал свою книгу сам Булгаков, и не имею права даже строить какие-то предположения на этот счет. Вряд ли он мог предвидеть, что его роман сойдет с печатных машин в кульминационный момент эпохи книгопечатания, на переходе к телевизионной эре. Но книга могла быть написана только в предчувствии этого момента. Роман о мире литературы пронизан свободомыслием, свойственным миру книги сегодня. Роман словно охватывает поток мнений, текущих с печатных машин, все многообразие взглядов, присущее читающей Европе. В нем действуют все книги — от Библии до журнальных поделок его времени.

Невероятная широта охвата создает видимость эклектичности (о ней говорилось во введении). Но — только видимость. Сцена, на которой мы обнаруживаем то трагедию, то сатирическую пантомиму, то раешник, вращается вокруг центральной темы — отношения между индивидуумом и обществом. Именно эта тема была порождена Евангелием и введена в мир литературы заодно с Иисусом и сатаной. Она стала бессменным действующим лицом европейской литературы — и «проклятым вопросом» этики.

Повторяю, мне не дано знать, что хотел сказать Булгаков. Но в его речи слышится общая мысль: двухтысячелетняя христианская культура есть основа современной европейской культуры. Это — несомненный трюизм. Но в России 30-х годов, когда ломка традиций достигла высшей точки, приходилось напоминать банальные истины. Булгаков и напоминал, что мир литературы создался в христианской традиции, хороша она или дурна. Что она явно или незримо присутствует в любом произведении, будь то роман Гете или поэма Бездомного. Так же как в действиях и мыслях человека всегда присутствуют дом его детства, родной язык, добрая или злая рука матери. Масштабы этого присутствия очень трудно вообразить. Традиция всегда мимикрична, она сама творит свой фон и с ним сливается. Иногда о ней стараются забыть, как о детских пороках; от нее стараются отвернуться, ибо она родила больше ненависти, чем взаимопонимания. Каждый человек и каждый писатель видит лишь малую часть картины; как целое она живет только в мире литературы.

Этические концепции «Мастера и Маргариты» еще ждут своего исследования. Здесь был изложен лишь конспект; вернее — личное и далеко не везде рассудочное мнение, основанное, может быть, на эмоциональном отношении к роману. И, заканчивая анализ, я остро ощущаю свое бессилие перед булгаковским талантом. Словно чувствую, что Булгаков заранее потешался над исследователями и над излюбленным ими дедуктивным методом, когда строил рассказ вокруг самого неисторического из Евангелий и самого логически противоречивого из евангельских сюжетов — суда Понтия Пилата над Иисусом Христом.