23. Светильники
23. Светильники
Вот мы и дотянули цепочку до конца. Жестокость правителя Иудеи сомкнулась со злодейством правителя империи. Донос на Иешуа грозит доносом на Пилата. Страх иудеян перед тайной службой соткан из тех же нитей, что страх Пилата перед институтом доносчиков.
А Иуда — доносчик. Пилат ненавидит его, как символ зла, как кончик цепи предопределений, который можно отрубить. Ненавидит привычно, ибо все годы цивильной службы он боялся доноса. В этой ненависти ему сочувствует Афраний — такой же римский гражданин, как Пилат. Иначе Афраний не стал бы выполнять приказ-намек — убить Иуду из Кириафа. Ведь он мог бы и не понять намека.
«Денежные премии, выплачиваемые доносчикам, вызывают не меньше негодования, чем их преступления… Внушая ужас и ненависть, они правят всем по своему произволу», — писал Тацит[21].
Иуда получил денежную премию. Библейские тридцать сребреников получили новое значение и смысл. Имперский смысл.
«— Говорят, что он, — понижая голос, продолжал прокуратор, — деньги будто бы получил за то, что так радушно принял у себя этого безумного философа.
— Получит, — тихонько поправил Пилата начальник тайной службы» (с. 722).
Так они тихонько сговариваются… Против одного из внушающих ужас и ненависть.
«Радушному приему» Иуды соответствует история, изложенная в «Анналах» Тацита. В 28 году четыре бывших претора, «жаждавших добиться консульства», пожелали погубить «прославленного римского всадника Тития Сабина». Один из мерзавцев втерся в дружбу к Сабину и спровоцировал его на разговор о смерти Германика, сына Тиберия, убитого — по общему мнению — не без ведома принцепса. Новый друг пригласил Сабина к себе в дом, а остальные «три сенатора прячутся между кровлей и потолком, в укрытии столь же позорном, сколь омерзительной была и подстроенная ими уловка, и каждый из них припадает ухом к отверстиям и щелям в досках».
Случай стал очень известен — дальше Тацит сообщает: «Никогда Рим не бывал так подавлен тревогой и страхом… даже на предметы неодушевленные и немые — на кровлю и стены — взирали они со страхом…»
О пути Сабина к месту казни: «Куда бы он ни направлял взор, куда бы ни обращал слова, всюду бегут от него, всюду пусто: улицы и площади обезлюдели; впрочем, некоторые возвращались… устрашившись и того, что они выказали испуг»[22].
Похоже на тайную вечерю по Булгакову? Очень похоже, но боюсь, что здесь случайное совпадение. На каждом этапе европейской истории вплоть до нынешней эры электронного подслушивания бывало нечто подобное. Этот эпизод иллюстрирует обстановку ужаса и ненависти, утверждающуюся в Риме — но не в Иерусалиме I века. Пусть нравы метрополии растекались по всем провинциям, заражали их, как чума, но в Иудее эпидемия страха обретала свою форму. Вспомните особенности иудаистской идеологии: отделенность от всего мира, жесточайший регламент обыденного поведения, возведение этого регламента к божественной воле. Вспомните массовые волнения из-за римских знамен с изображением, запрещенными религиозным законом.
Пружина любого иудаистского движения — закон, регламент. Устраивая ловушку, храмовые функционеры должны были поступать в каком-то предуказанном порядке, не копируя при этом действия язычников, ибо каждый поступок язычников есть несомненное кощунство. Доказательства последнего утверждения завели бы нас слишком далеко. Но так было, и Булгаков это не просто знал: он эпохой и страной проникся. Закулисное судебное действие он построил, опираясь на судебный трактат Талмуда — книги и в целом законодательной.
История с домом-ловушкой — не выдуманный Мастером сюжетный ход и не парафраз Тацита, а рассказ-иллюстрация из статьи еврейского кодекса — «Агада». Она есть и в цитированном нами ранее русском переводе Талмуда; в ней рассказывается о том, как, в строгом соответствии со статьей закона, Иисуса заманили в ловушку и арестовали (текст статьи будет приведен чуть ниже).
Иными словами, вся биография Иешуа до начала Пилатова суда скомпилирована из талмудической информации — в решительном идеологическом противоречии с Евангелием. Булгаков вроде бы реабилитирует евреев, когда указывает, что в деле Иешуа-Иисуса они руководствовались законом (хотя бы и безнравственным, на наш взгляд), а не поступали беззаконно, как утверждают евангелисты.
Но реабилитация — кажущаяся. Затем Мастер поворачивает в обратном направлении и удостоверяет Евангелие.
Разберемся. Прошу читателя вернуться к главе 19 «Ловушка». Там я указал на логический разрыв, замечаемый в булгаковском рассказе.
Откуда, в самом деле, взялся второй пергамент? Разве Синедрион вынес два приговора? Что-то здесь не объяснено; в действии, очевидно, есть лакуна, которую надо заполнить.
Страницей позже мы находим другую странность. Когда Иешуа рассказывает игемону о квартире-ловушке, тот безошибочно угадывает деталь ее обстановки: «Светильники зажег… — сквозь зубы в тон арестанту проговорил Пилат, и глаза его при этом мерцали» (с. 446) [35]. Безошибочно — Иешуа удивляется осведомленности прокуратора.
Светильники… А что в них, на самом деле, особенного? Для парада, для дорогого гостя — деньги-то за него заплатят немалые — почему бы не истратить толику масла?
Но почему игемон — очень умный, как сказано, человек — за этот пустяк зацепился и скверно, саркастически о нем упомянул? Повода вроде нет для насмешки, да и какое веселье прокуратору — только что обретенный любимый человек обрекает себя на мучительную гибель?..
Эта неожиданная, одновременно скверная и горестная усмешка должна иметь психологическое объяснение — хотя бы такое же, какое мы даем предыдущей реплике игемона:
«Добрый человек? — спросил Пилат, и дьявольский огонь сверкнул в его глазах».
В этой фразе все понятно. «Дьявольский огонь» адресован Иуде из Кириафа, а саркастический вопрос — Иешуа. Вот, мол, тебе очередной добрый человек — капкан на тебя поставил…
Видимо, и следующий вопрос — о светильниках — продиктован тем же чувством горестного удивления: мол, куда же твой великий ум годится, если ты явной ловушки не углядел?
Для Пилата светильники — не пустяк, а очевидный атрибут ловушки. Почему? Намек на ответ есть у Иоанна: ночной арест Иисуса происходит при светильниках; преступника хотели опознать во тьме, среди толпы учеников. Да, но откуда Пилат знал, что светильники зажгли в доме, где людей было всего двое: провокатор и жертва?
Пилат был опытный законник, он правил страной уже давно. Он мог знать, что еврейский закон требовал освещенной ловушки — чтобы не произошла следственная ошибка. Вот статья закона: «Ни для кого из подлежащих смерти, по определению Торы, не устраивают засады, кроме совратителя. (Если тот хитер или не может говорить при них, то ставят свидетелей в засаде позади стены)…А он сидит во внутреннем помещении; и зажигают для него светильник, дабы видели его и слышали его голос… Начинают разбор его дела и кончают даже ночью»[23] (курсив мой. — А.З.).
Теперь сарказм Пилата понятен. Увидав торжественное освещение, следует рот замкнуть, а не рассуждать о власти кесаря… Ибо даже на «предметы неодушевленные и немые» надлежит взирать со страхом.
Итак, «светильники» мы расшифровали. Но при чем здесь второй пергамент, поданный Пилату секретарем? Чтобы принять это, надо обратиться к статье Талмуда. Из текста статьи явствует, что она была не общеупотребительной, а чрезвычайной («Ни для кого, кроме совратителя…»). Закон недвусмысленно определил тот единственный случай, когда могла применяться «засада». «Совратителем» именуется человек, призывающий к групповым языческим жертвоприношениям. Только так! При малейшем отступлении от этой формулы обвиняемый не считался чрезвычайным преступником. Правда, ловушку затевали еще при подозрении в «совратительстве», но именно затем, чтобы подозрение либо превратилось в уверенность, либо отпало. Если оно подтверждалось, обвиняемого следовало схватить немедля — «даже ночью»… Если нет — его отпускали.
Совершенно очевидно, что булгаковский Иешуа никак не мог призывать к языческим действиям; он поклонялся иудейскому невидимому единому Богу: «Бог один… в него я верю» (с. 448). Следовательно, для «засады» не могло быть повода, и при всех случаях немедленный арест был противозаконным. («…Тут вбежали люди, стали вязать меня и повели в тюрьму» — с. 447). То есть исполнялся не закон, а его фикция — тот же случай, что с «законом об оскорблении величия».
Показания Иешуа были получены в результате противозаконной операции. Основное нарушение закона кроется в том, как они вымогались.
Мы помним, что Иуда из Кириафа попросил Иешуа «высказать свой взгляд на государственную власть». По духу и букве кодекса, он не имел права задавать такие вопросы. Он мог добиваться только показаний о языческих жертвоприношениях (и был обязан возражать; уговаривать отступника, чтобы тот раскаялся. Арестовать раскаявшегося было нельзя).
Вся процедура была мошеннической, и самая отвратительная роль в ней — с точки зрения иудейского закона — принадлежала Иуде. Он и деньги получил лишь за то, что согласился нарушить установления Торы. Римский прокуратор карал не только доносчика, но и нарушителя закона во вверенной ему провинции.
Перейдем теперь к основному вопросу, нас интересующему: почему крамольные речи Иешуа были зафиксированы в отдельном документе. Иудейский верховный суд стремился соблюсти внешность законности. Он никоим образом не мог в коллегии, гласно, рассматривать материалы, добытые противозаконным путем. Протокол «засады», видимо, не фигурировал на суде: Иешуа был приговорен к смерти по материалам иного доноса — за слова о разрушении Храма. (Формально такие речи карались смертью.) Судоговорение и текст приговора были записаны в первом пергаменте, официальном документе Синедриона.
Второй пергамент, вероятнее всего, был протокольной записью следственной ловушки и к судебному делу отношения как бы не имел. Посылая документ игемону, Синедрион верноподданнически сообщал ему о политической крамоле, обнаруженной в ходе следствия. Современная юриспруденция именует подобные документы «частными определениями».
(Мне кажется, что Булгаков моделировал действие именно так: послали протокол, а не специально подготовленный документ. Только из протокола Пилат мог узнать имя Иуды. Помня о безумной скрупулезности иудеев, мы вправе предположить, что в протоколе упоминались и светильники — взяли, мол, кого надо, не спутали…)
Итак, первый пергамент был официальным решением по религиозному делу, относящемуся к компетенции местного суда. Римский правитель мог утвердить или опротестовать приговор по этому делу только в части смертной казни («право меча»). Но оправдать преступника начисто прокуратор не имел права. Поэтому он и намеревался приговорить Иешуа к ссылке в Кесарию (см. с. 445). Отметим это рациональное объяснение евангельской детали [61] и двинемся дальше. Политический донос, зафиксированный на втором пергаменте, формально не имел ни малейшего отношения к первому, завершенному делу. По нему прокуратор должен был открыть новое судоговорение, но уже как судья первой инстанции. Поэтому его сведущий делопроизводитель не мог подать второй пергамент до конца слушания первого дела. Становится понятен и вопрос: «Все о нем?» — прокуратор интересовался, не поддерживает ли обвинения храма римская полиция.
Словами «Слушай, Га-Ноцри…» игемон открыл новое судебное дело, находящееся целиком в его компетенции — вплоть до полного оправдания. Донос можно было и отринуть, ибо храмовые агенты действовали противозаконно, Синедрион их свидетельства даже не мог рассматривать… Поэтому игемон побуждал Иешуа к запирательству, пытаясь получить формальные основания для оправдательного приговора. Иешуа не захотел запираться, и тогда прокуратор, пользуясь терминологией Афрания, «переложился» — не вынес приговора по второму делу, но «объявил, что утверждает смертный приговор, внесенный в собрании Малого Синедриона» (с. 449).
Казалось бы, не важно, какой из приговоров к смерти вошел в силу — дважды не вешают… Но этот ход дал Пилату призрачную возможность спасти Иешуа, оставаясь как бы в стороне от спасения. Ведь право помилования принадлежало не ему, а Синедриону, причем только по первому делу. Судебная казуистика, может быть, не интересна читателю, но в такой ретроспективе становится заметен поворот Мастера к евангельской схеме суда. До сих пор мы разбирали детали — хотя и важные, — теперь речь пойдет о всей структуре. Уже в схеме синоптиков можно выделить два суда — религиозный и политический. Синедрион собирается на заседание, рассматривает дело о богохульстве [20], [21] и выносит официальный смертный приговор (см. Мф. XXVI, 59–66). Во второй — римской — инстанции выдвигаются политические обвинения, одно из которых должно нас заинтересовать: «развращает народ» [42]. «Развращает» и «совращает» — синонимы, если эти обвинения предъявляются проповеднику. То есть политическому обвинению придается религиозный оттенок. Впрочем, Иисус первых трех Евангелий является и религиозным, и политическим деятелем, и его вины, соответственно, рассматриваются двумя разными судами. Это — пока законно: «кесарю — кесарево, Божие — Богу»…
Но по Иоанну, с Иисусом поступают беззаконно. Его, по преимуществу религиозного деятеля, церковный суд почему-то не судит и, по-видимому, даже не собирается на заседание [39]. Может быть, Синедрион заседал в доме Каиафы, но евангелист ничего не сообщает об этом. Зато суд Пилата, как мы видели, делится на две части [64]. В первой половине Иисуса обвиняют в богохульстве, а он защищается от обвинения в действии, заявляя о «Царстве не от мира сего» [58], то есть признавая за собой только религиозное слово. На второй ступени разбирательства неожиданно возникает политическое обвинение, по смыслу Четвертого Евангелия облыжное (религиозному титулу «Царь Иудейский» придается ложный, якобы политический смысл). Обвинение это одновременно является средством давления на судью.
У Булгакова совмещены обе схемы судопроизводства. На противозаконный процесс, показанный Иоанном, как бы наложена четкая юриспруденция синоптиков. Суд Синедриона и его приговор заполнили соответствующую лакуну Четвертого Евангелия; утверждение приговора стало темой первой части Пилатова суда. Самостоятельное политическое дело заняло вторую его часть и стало — в духе Иоанна — подстроенным, рассчитанным на то, чтобы запугать верховного судью. Процесс стал законно-противозаконным.
Таким образом, вся история суда над Иисусом получила рациональное объяснение.
Булгаков реабилитирует Писание в исторически важной части — соприкосновения Иисуса с двойной властью над Иудеей. Закон и его орудие — суд — есть важнейшие социальные институты, в некотором роде зеркала общества. Свою реконструкцию иудео-римского судопроизводства Булгаков вывел из трех исторически несомненных параметров тогдашнего общества. Это: страх иудеян перед Римом; их религиозная нетерпимость и скрупулезность; страх римлян перед собственным правительством. Подлинность этих параметров подтверждается соответственно Флавием, Талмудом (в качестве исторического источника) и Тацитом. Но сейчас я, рискуя утомить читателя, хочу напомнить об этих же трех условиях, показываемых Евангелием. О страхе евреев перед Римом говорит Иоанн [27]; религизная нетерпимость отмечается во всех книгах десятки раз, в том числе у Иоанна есть формулировка «обольщает народ» [18]. Третье условие — страх римлян перед властью кесаря — мы несколько раз рассматривали [63], [67]. Булгаковское увеличительное стекло открыло в Евангелиях черты истории. Нетерпимость и страх как бы слились воедино и отразились в повторяющемся обвинении: «обольщает народ», «развращает народ», «все уверуют в Него», абсолютное созвучном с талмудическим обвинением в «совратительстве».
[98] Пометка для будущего анализа. Каждый, кто знаком с научной критикой Евангелия, встречался с таким соображением: коллегия синедриона не могла собраться среди ночи, сейчас же после ареста Иисуса. Но вот — статья о «совратителях» говорит: «Начинают разбор дела и кончают его даже ночью».
Необходимо отметить еще одну евангельскую деталь, выводящую на первый план Каиафу-Каифу. Мастер персонифицировал его не только по должности первосвященника и председателя Синедриона, но и потому, что Каиафа у Иоанна сделан «затейщиком ответных низостей». Ему приписывается идея облыжного суда, сформулированная в следующих примечательных словах, обращенных к Синедриону: «…Вы ничего не знаете и не подумаете, что лучше нам, чтобы один человек умер за людей, нежели чтобы весь народ погиб» (Ин. XI, 49, 50).
Это сверхнасыщенный текст, примерно такой же, какой мы часто видим у Мастера. Напомню, что приведенные слова Каиафы завершают короткую сюжетную линию, начатую воскрешением Лазаря и внезапно вспыхнувшей славой Иисуса-чудотворца [23]. Слава вызвала острейшую, обусловленную нетерпимостью и страхом, реакцию иудейского руководства: «Если оставим Его так, то все уверуют в Него — и придут Римляне». Каиафа, председатель совета, добавляет еще жару: «Вы ничего не знаете», — говорит он, намекая на некую подоплеку Иисусовой деятельности, неизвестную собравшимся. А какая тут подоплека — кроме Рима? И тут же, через запятую, Каиафа намечает план действий: судебное преследование Иисуса (вместо прежних попыток убить).
Синедрион этот план принимает (см. Ин. XI, 53,57). Замечательно то, что слова первосвященника «лучше нам, чтобы один человек умер за людей» дают план действий в форме оправдания этих действий. Слова Каиафы есть наиболее широкое — как говорится сейчас, теоретическое — обоснование законности судебного преследования как инструмента защиты общества. Но в контексте Евангелия это демагогия. Оправдываясь защитой народа, Каиафа призывает к фактическому нарушению закона, к осуждению невинного человека. (В тексте Иоанна этот план замаскирован последующей ссылкой на божественное предопределение, орудием которого был Каиафа (см. Ин. XI, 51, 52). Намек «вы ничего не знаете» так обычно и толкуется.) По-видимому, Булгаков был не первым интерпретатором, разглядевшим в речи первосвященника призыв к нарушению закона. Но думается, что он впервые заменил божественное предопределение земным, социальным — разнузданной властью страха — и восстановил его механизм.
Итак, подоплека судебного дела, по Иоанну, приоткрывается в речи председателя Синедриона. Убедимся теперь, что Мастер прибег к аналогичному приему: поручил «президенту Синедриона» Каифе дать демагогическое обоснование судебной расправы с Иешуа Га-Ноцри. Я имею в виду речь Каифы к Пилату — при попытке последнего добиться помилования для Иешуа:
«— Не мир, не мир принес нам обольститель народа в Ершалаим, и ты, всадник, это прекрасно понимаешь. Ты хотел его выпустить затем, чтобы он смутил народ, над верою надругался и подвел народ под римские мечи! Но я, первосвященник иудейский, покуда жив, не дам на поругание веру и защищу народ!» — кричит Каифа, а затем указывает на стену дворца, откуда доносится «как бы шум моря», и грозно вопрошает. «Ты слышишь, прокуратор?.. Неужели ты скажешь мне, что все это… вызвал жалкий разбойник Вар-равван?» (с. 454).
Первая фраза была бы уместна в контексте синоптического сюжета [25], но здесь она облыжна, и в ней звучит характерная демагогическая интонация — утверждение, что слушатель сам это знает. «Обольститель народа» — то самое сквозное евангельское обвинение…
Вторую фразу мы разбирали — она указывает на подоплеку дела, на мнимый умысел пустить в дело римские мечи. (Обратите внимание, как искусно Мастер расщепил евангельское: «Не мир Я принес, но меч»!) Здесь настойчиво повторяется обвинение: «смутил народ».
Третья фраза чрезвычайно типична для демагога. Тут и очередная ссылка на народ — подобная ссылке у Иоанна, — и отзвук мании величия, верной и постоянной спутницы мании преследования — вот как страх-то оборачивается… Упор на звание первосвященника заимствован у Иоанна, из его ссылки на божественное предопределение (первосвященник устраивает гибель Иисуса, исполняя по должности волю Бога).
Последняя, четвертая фраза — откровенно клеветническая. Но заметить это можно лишь при сопоставительном чтении, по тексту следующих «ершалаимских глав». В главе «Казнь» сказано, что за осужденными пошли только любопытные, ради «интересного зрелища» (с. 589). В главе «Как прокуратор пытался спасти Иуду из Кириафа» Пилат говорит всеведущему Афранию, что римской власти не удалось обнаружить «поклонников или последователей» Иешуа (с. 721). Так что Каифа лжет — хотя, возможно, и ошибается со страху. Интересно, что мы, читатели, склонны ему верить — ведь так трудно себе представить, что Га-Ноцри, за которым мы постоянно видим Иисуса, не имел последователей! (См. [74]. Это действительно очень интересно: отсылки к Евангелию проясняют сюжет Иоанна, но маскируют полускрытый сюжет Мастера…) Наконец, последнее наблюдение: жалкий разбойник, жалкий убийца… Вар-равван был убийцей — и все же Каифа считает его менее опасным, чем проповедника. Это — терминология мира искаженной законности, в котором страх перед словом выворачивает наизнанку все понятия.
Напомню, это было написано в начале 30-х годов двадцатого века, когда культивировался тот же страх перед словом, а воров и убийц власть считала менее опасными врагами общества, чем писателей.
* * *
Итак, перспективу, которая открывается вслед за обращением к источникам, не так просто окинуть взглядом. В ней по-новому интерпретируются важнейшие для Булгакова этические темы закона и его исполнения и проделывается незаметный при поверхностном чтении поворот к евангельскому сюжету. Поворот этот достаточно неожидан — в предыдущих главах мы рассматривали целые серии отброшенных Мастером евангельских деталей, да что деталей — почти все содержание Четырехкнижия казалось опротестованным. Но в скрытом, почти незаметном для читателя действии Мастер реабилитирует исходный сюжет. Правда, не весь целиком — только судебную часть. Но ведь и это не мало, ибо прямое действие рассказа охватывает лишь часть этой части, основное остается за кулисами действия. Иными словами, Мастер не щадил все евангельские линии, кроме одной, кроме основы своего рассказа. И здесь он вернул долг со сложными процентами: не просто пересказал сюжет с его подоплекой, а очень точно и бережно развил его и прояснил. Как бы вынес ему оправдательный приговор [99], пользуясь к тому же недоброжелательными свидетельствами «Анналов» и Талмуда. О бережности говорит, в частности, художественная деталь: недомолвки и неясности Иоанна оставлены недомолвками и неясностями и в тексте Мастера. Эти недомолвки были ключом нашего анализа «подводной» части действия; и ведь в ходе анализа, по его следу, так сказать, мы по-иному прочли судебный сюжет Иоанна! (По крайней мере, так было со мной.)
Дело отдает совершенно явственной чертовщиной, как заметил бы Булгаков. Впрочем, шутки в сторону: здесь вопрос, который постоянно беспокоил меня и наверняка интересует читателей. К чему эта сложная система масок? С какой целью, например, такая интереснейшая находка, как статья о совратителях талмудического трактата «Санхедрин», не выведена на поверхность, а спрятана в какой-то Марианской впадине, под крошечным поплавком вопроса: «Светильники зажег?» Да еще вторично замаскирована светильниками, с которым и Иуда Симонов Искариот явился на Елеонскую гору — опознавать Иисуса. Как ни толкуй насчет айсбергов, необходима все же некоторая размерность — столько-то над поверхностью, столько-то под водой…
По этому поводу есть соображение, которое кажется несомненным: полный разворот сюжета был смертельно опасен для автора. Вспомним, что «Мастер» писался в страшные тридцатые годы, когда свирепое беззаконие прикрывалось фикцией закона — точь-в-точь с тем же бесстыдным коварством, какое описывается у Булгакова. Даже эти замаскированные аналогии могли привлечь внимание осведомителей НКВД — и счастье, что среди людей, которым Булгаков отважно читал свой роман, не нашлось иуд искариотских. Но есть и другое соображение, более интересное именно в силу своей неявности. Система меток, выделяющих скрытые линии сюжета, служит единым знаком, привлекающим внимание к художественному родству романа с Четырехкнижием. Слово «художественный» выделено потому, что имеется в виду не родство информации, примененной Мастером и евангелистами, не формальное сходство сюжетных элементов, имен — вроде Каифы-Каиафы, — и реквизита, а общность поэтических приемов. Недомолвки, неясности, скороговорки — существенное качество евангельской поэтики, «металингвистическое», пользуясь выражением М. Бахтина, средство полифонии — в данном случае евангельской.
Мы проанализировали только сюжет вставного рассказа, притом не до конца, но успели заметить ту же неясность, недоговоренность — и многозначность. Каждый сюжетный поворот, почти любая фраза имеют по крайней мере два значения, иные — до пяти (это было названо «феноменом Булгакова»). Мы убедились, что рассказ требует сопоставительного чтения — как и Евангелие; своеобразной библеистики, в которой порядочно продвинулись, хотя далеко не дошли до конца.
Система умолчаний и связанная с ней поэтика Булгакова будет и в дальнейшем рассматриваться как средство для достижения литературного многоголосия. Иные возможные трактовки придется опускать, ибо методика этого исследования не позволяет обращаться к трактовкам, связанным с биографией писателя, уходящим в дневники, письма и т. д. Здесь ставится узкая цель: прочесть рассказ так, как это может сделать в принципе любой читатель. Или: прочесть только то, что Булгаков счел необходимым и достаточным сообщить своим читателям.