34. Пятое прочтение

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

34. Пятое прочтение

В прошлой главе мы несколько отошли от направления, заданного ранее. Пора к нему вернуться, для чего придется сначала отступить еще дальше, в концовку главы 23-й «Светильники». Глава построена вокруг одной-единственной детали, заимствованной Мастером из древнееврейского судебного трактата. Ведь светильники, горящие черным огнем в доме Иуды из Кириафа, — такая же, в сущности, деталь, как «себастийская когорта» или «тетрадрахма», и отличается она только особым значением в булгаковском тексте. Тетрадрахму можно заменить сребреником, а светильник лампой — нельзя, ибо слово «светильники» есть метка. Но ведь в общем потоке деталей немногие детали-метки наверняка остаются незамеченными. Предположим, они выделяются тем или иным смысловым акцентом; читатель может призадуматься — почему это у Пилата глаза стали мерцать? Но деталь еще надо соотнести с источником и найденный в нем фрагмент сравнить с текстом рассказа… Снова все упирается в знание источников. Строго говоря, без специального знания нельзя ни обнаружить, ни тем более идентифицировать наиболее важные детали-метки. В особенности это касается заимствований из Талмуда, книги, содержащей тысячи параграфов, смертельно скучных для неспециалистов и незнакомых даже (как я полагаю) огромному большинству верующих евреев. К специальной информации, выходящей далеко за пределы нормальной классической подготовки, следует отнести поэму «Пилат», тонкие детали Евангелий, обеих книг Флавия и, разумеется, почти всю информацию из исторических источников. Мимо нее должны были пройти все читатели, моделированные нами при предыдущем анализе. (От них требовалось знакомство с ключевыми местами главных источников — не более.)

Приходится расширить модель, добавив читательскую группу «Д». От нее потребуем знания специальной информации; при этом не подразумевается весь Флавий целиком или весь Талмуд. Нужны специальные сведения, узкий круг источников, относящихся ко времени Христа и, главное, к так называемой «проблеме Христа».

Иными словами, мы вернулись к гиперкритической школе историографии христианства.

Эта специальная школа превратила историческую деталь в инструмент христологического исследования. Она сама родилась из археологического метода, из скрупулезного анализа деталей, присутствующих (или отсутствующих) в канонических материалах. Она накопила гигантскую картотеку мелочей и проанализировала их методами смежных наук. Ее анализ показал, что Евангелия полны исторических, географических, ботанических и прочих тонких, но разительных для специалиста противоречий. Затем гиперкритики поставили вопрос об историчности Христа и на первом этапе ответили на него отрицательно — опираясь не на домыслы и не на атеистические убеждения, а на факты — те самые исторические и иные детали. Отсюда уже возникло стремление дать рациональное объяснение легенде о Христе, и возникли отсылки к массе предшествующих мифов, опять-таки на основе подробнейшего, подетального сопоставления Нового Завета с мифами. Этим занялась вторичная, «мифологическая школа».

Итак, читатели группы Д не должны знать источники наизусть. Каждая историческая деталь, примененная Булгаковым, наверняка заложена в картотеки, идентифицирована с параллельными источниками и так далее. Группа Д с относительной легкостью — и, наверно, с изумлением — обнаружит в рассказе интеллектуальную игру, похожую на шахматную партию с комбинациями — жертвами фигур. Булгаков поступается мессией, чтобы выиграть дебют судебного сюжета; жертвует идеей ветхозаветного Бога, чтобы на восьмой линии получить нового ферзя — имперскую власть. Апостолы гибнут, как пешки, открывая дорогу тяжелым фигурам… Мастер ведет игру с неким воображаемым партнером, и это действительно игра, а не система логических доказательств. Ибо партия кончается ничем — историчность Христа в результате ее не доказана; при окончательной расстановке фигур недостает одной — нет летописца, передавшего нам подробности. Игра похожа на перестрелку Бегемота с оперативной группой: пули так и свистят, но все остаются живехоньки, хотя у той стороны пистолеты самые настоящие. Так вот, если вернуться к евангельским сомнительным деталям, то ими Мастер жертвует с удивительной щедростью — и заменяет их своими, сверхточными. В рассказ помещена маленькая ботаническая энциклопедия: оливки, смоковница, гранат, кипарис, роза, мирт, магнолия, тутовник, акация, какие-то «сладкие баккуроты» и еще «горькие травы» (обязательное блюдо Пасхальной трапезы). Читателю приходится убедиться, что ботанические ошибки евангелистов, найденные гиперкритической школой, исправлены к явной выгоде рассказа. То же проделано с географией — сомнительный Назарет заменен достоверной Гамалой; с реквизитом казни — несение креста исчезло, но появились повозки; с датировками — арест совершается за два дня до Пасхи; и так далее и так далее… Но там, где можно не жертвовать, а атаковать, Мастер этого не упускает. Пример с ночным арестом мы приводили [98]. Концепция Христа как проповедника-одиночки, не имевшего учеников и последователей, была предложена знаменитым историком Эд. Мейером. Этот блестящий знаток античности считал историчность Христа несомненной, а Евангелия — неплохими источниками.

Впрочем, на этом нельзя успокаиваться. Надо еще разглядеть любопытную параллель с мифологической школой (уже не в одной новелле, а в романе целиком). «Мифологисты» не ограничились отсылкой Христа к древним мифам, а пошли, так сказать, глубже — обратились к этнографии конца XIX века, по-своему объяснявшей происхождение мифов о богах. Рациональный XIX век желал объяснять все просто, в духе Лапласа отыскивать планеты «на кончике пера», и полагал, что древние народы создавали своих богов для рационального объяснения природных явлений, в особенности грома, молний и движения светил. Известная доля истины в этом, возможно, есть — главные боги многих пантеонов соответствуют Солнцу и Луне. Но сторонники солярно-метеорологической гипотезы (очень изящное название!) довели проблему до абсурда. Иисусу было приписано качество бога-солнца, двенадцать апостолов соотнесены со знаками зодиака и так далее. При жизни Булгакова публиковались совершенно фантастические исследования, в которых Христос, Дева Мария и остальные новозаветные персонажи отождествлялись едва ли не со всеми известными богами, и часто — через солнце, луну и прочие светила. У нас вышли, например, книги А. Древса «Миф о Христе» (М., 1924), А. Немоевского «Философия жизни Иисуса» (М., 1923) и другие, получившие скандальную известность. Произвольное притягивание фактов в работах этих авторов было действительно скандальным. Так вот, не только в четырех разбираемых главах, а во всем романе Булгаков с неизменным художественным тактом, но с железной настойчивостью отмечает знаком солнца или луны все мало-мальски значительные моменты действия.

Особенно это заметно в новелле. Во второй главе слова «солнце», или «солнечный луч», или «солнцепек» употреблены больше пятнадцати раз на протяжении всего двадцати страниц. Объявляя приговор, Пилат утыкает лицо в солнце, и огонь зажигает его мозг. От солнца спасает Пилат Иешуа — не дает умереть от ожогов. Когда Маргарита говорит о своей любви к Мастеру, она смотрит на солнце — а ее возлюбленный Мастер — на луну. Пилат ходит по лунной дорожке; Берлиоз видит в момент гибели луну позлащенную — и тут же развалившуюся на куски; луна светит в лицо мертвому Иуде. Лунный Воланд не может видеть солнце прямо — только отраженным в стеклах. Афраний прячется от солнца, но смотрит на луну… Не обойдена вниманием и метеорологическая часть концепции: повторяющийся в романе образ грозы парадоксально переворачивает тему Страшного Суда.

Вот первый фрагмент: «Странную тучу принесло со стороны моря к концу дня, четырнадцатого дня весеннего месяца нисана… Она не спешила отдавать свою влагу и отдавала только свет. Лишь только дымное черное варево распарывал огонь…» (с. 714–715). Эта картина как будто связана с гибелью Иешуа-Иисуса. Но наблюдает ее — Пилат, игемон, владыка Иудеи. Сравним картину с аналогичной в «московских главах», где ее видит всеземной властитель.

«Эта тьма, пришедшая с запада, накрыла громадный город. Исчезли мосты, дворцы.

Все пропало, как будто этого никогда не было на свете. Через все небо пробежала одна огненная нитка…» (с. 779). Воланд видит эту молнию — она пришла из Евангелия. У Луки она — символ второго пришествия Христа: «…Как молния, сверкнувшая от одного края неба, блистает до другого края неба, так будет Сын Человеческий в день Свой» (Лк. XVII, 24).

Это — литературная метафора, абсолютно четко отнесенная к Христовой ипостаси земного судьи. В «московских главах» романа та же метафора применена к Воланду; его и следует считать истинным земным судией.

Может быть, и в «ершалаимских главах» эти метафоры сопутствуют не Иешуа, а земному судье Пилату? Скорее всего, так. При анализе сцены казни мы уже предположили, что грозовая туча имеет иной смысл, чем в Евангелии. Следовательно, аннулируется связка, наблюдаемая при поверхностном чтении: между Иешуа, грозой и евангельской мистической символикой. Добавим к тому, что в 10-й и 11-й главах романа тема грозы дополнительно принижается: под громовые удары, «совещаясь молниями», буффонадные слуги Воланда тащат по Садовой театрального администратора. И сумасшедший Иванушка тихо плачет, укрытый от молний больничными шторами…

Писатель пародирует схему, навязываемую мифологистами Новому Завету, он как бы утверждает, что луна, солнце, молния и в истоках канона не были ипостасями Бога, но всего лишь сопутствующими метафорическими образами. Для этого он использует систему метафор, восстанавливает символику, которую употребляли и иудейские, и христианские вероисповедные книги, и надо заметить, восстанавливает очень точно и с обычным остроумием. В целом соляристическая символика «Мастера и Маргариты» задана метафорой Иоанна: «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его» (Ин. I, 5). Второй после «Слова» любимый образ Иоанна, «свет» — ассоциирован с Иисусом. Свет, не объятый тьмой, наводит на параллели с ночным светилом. Дальше Иоанн говорит: «Суд же состоит в том, что свет пришел в мир; но люди более возлюбили тьму… потому что дела их были злы» (Ин. III, 19).

Пришествием «света» Иоанн символизировал не самого Иисуса, а появившуюся с ним новозаветную идею, тогда как под тьмой понималась ветхозаветная идея. Метафора звучит естественно — к другой и не мог прибегнуть пропагандист новой религии. Но любопытно, что иудейская церковь Ветхого Завета считала своим символом луну: «Затмение солнца есть дурное знамение для народов мира, но доброе для Израиля, а затмение луны — (доброе для) врагов Израиля, ибо народы считают (время) по солнцу, а Израиль по луне»[41].

В Евангелии и Талмуде соляристическая символика с абсолютной определенностью отделяется от личности Бога. Светила — послушные орудия в его руках; стрелки на часах, и не более того.

Эта символика сохранена и развита в романе. Иешуа (если считать его Богом) не отождествляется с солнцем хотя бы потому, что может умереть под его ожогами. Солнечная символика Мастера, вообще-то говоря, расплывчата: солнце можно посчитать добром с оттенком зла. Но луна достаточно четко символизирует ветхозаветную идею суда, расплаты (в булгаковской модификации — линию Воланда, идею зла-добра, отраженного света). В сущности, это максимум того, что можно извлечь из канонических книг, если не прибегать к домыслам, подобно Немоевскому.

В партии с «соляристами», выразителями крайнего критицизма, Булгаков отыграл многие пожертвованные ранее фигуры. Он отсек от иудео-христианской религии наиболее древние, фундаментальные, так сказать, мифы.

Эта важнейшая операция и выполнена фундаментально, при помощи сетки образов, наброшенной на весь роман, буквально от первого до последнего абзаца. («…В час небывало жаркого заката» — первая фраза; «…До следующего полнолуния» — предпоследняя фраза, за нею идет «пятый прокуратор Иудеи».)

В ячеях этой сети располагаются менее заметные звенья полемики с критическими школами, полемики, как было сказано, игровой, комбинаторной. Условия игры задаются парадоксальным путем — через ведущего, как бы специально выделенного персонажа — Михаила Александровича Берлиоза.

С первых шагов анализа мы опирались на его высказывание о древних историках — и в результате смогли расшифровать булгаковскую трактовку истории Христа. Метками служили имена, названные Берлиозом: Флавий, Филон, Тацит.

Но Берлиоз называет и другие имена: Кант, Шиллер и Штраус. Идеи первых двух мыслителей заметны в «московских главах», и здесь их рассматривать не следует. Но имя Давида Штрауса связано с темой рассказа. Штраус более известен не как этик и философ, а как христолог и основоположник критического метода. Я имею в виду его знаменитую работу «Жизнь Иисуса», которая задала тон серьезной работе над Новым Заветом. По Штраусу, Евангелие должно изучаться совершенно так же, как любой исторический источник, — с применением беспощадного историографического скальпеля, отсечением древних мифов, поздних напластований, ложных деталей. По Штраусу, Иисус не был «выдумкой» или «мифом», но был лицом историческим, человеком, положившим начало новой религии.

Очевидно, эти положения (восхитившие в свое время молодого Энгельса) для Берлиоза абсолютно неприемлемы. Поэтому он и упоминает Штрауса в другой связи, при споре о бытии Бога.

Но Булгаков строит свой рассказ в ключе Штрауса. Он отсекает древние мифы, бережно реставрирует правдоподобные фрагменты Евангелия, вводит жестокий — Штраусов — историографический контроль деталей. Следом за Штраусом он отбрасывает и мессианскую линию, которая могла быть позднейшим напластованием на проповедь Иисуса. Он реставрирует облик самостоятельного мыслителя: «…Я своим умом дошел до этого», — говорит Иешуа Га-Ноцри.

Этим он полемизирует не только и не столько с Берлиозом, но с мифологической школой, ушедшей далеко от Штрауса и отвергающей историческую ценность Евангелия.

Но и Штрауса Булгаков не принимает до конца. По-видимому, потому, что немецкий историк исключил из Евангелия Бога. Неприятие линии Штрауса обозначается в рассказе тремя путями. Иешуа — не только человек, но и Бог; рассказ выполнен намеренно недостоверным исторически; в рассказе нет образов, прямо или антагонистически заимствованных из «Жизни Иисуса»[42].

Вернемся к Берлиозу. Это он странным путем объединяет две критические школы — штраусианцев и мифологистов. Последнее мы предположили давно, не заглядывая еще в источники — по общей информации о мифологистике. Но теперь Берлиоз приобретает новый облик. В каждом его слове можно предполагать отсылку к источникам, важную метку.

Попытаемся проверить это, сопоставив его речи с книгами наиболее серьезных специалистов мифологической школы.

«Иисуса-то этого, как личности, вовсе не существовало на свете и… все рассказы о нем — простые выдумки, самый обыкновенный миф», — это Берлиоз (с. 423).

«Иисус представляет собой плод религиозной фантазии», — это говорит уже А. Древс (монография «Жил ли Христос»). А название основного труда Древса — «Миф о Христе».

Речи Берлиоза о древних историках читатель, надеюсь, помнит.

Вот параллельные высказывания Древса: «Иосиф молчит об Иисусе»; «Выдающиеся ученые разных стран уже давно заподозрили неподлинность этого рассказа Тацита и признали его за вставку или подделку» («Жил ли Христос»).

Здесь мы видим стилистическое совпадение — Берлиоз говорит: «позднейшая поддельная вставка»…

Вот еще одна пара: «Но требуется же какое-нибудь доказательство… — начал Берлиоз» (с. 435). Источник: «Кто утверждает историчность Иисуса… тот должен привести в пользу своего взгляда веские доводы» («Жил ли Христос»).

Те же самые параллели, хотя и не дословные, отыскиваются в книге «Возникновение христианства» другого крупного мифологиста, Р. Виппера. Там же мы находим источник комического Берлиозова высказывания: говоря о Христе, начитанный редактор договаривается до «грозного бога Вицлипуцли, которого весьма почитали некогда ацтеки в Мексике». Затем он рассказывает «о том, как ацтеки лепили из теста фигурку Вицлипуцли» (с. 426).

У Виппера: «Очень интересную параллель к христианскому обряду… представляет старинная языческая Мексика; там выпекали фигурку спасителя из теста и пригвождали ее к кресту».

Итак, Берлиоз отсылает читателя не только к древним историкам и Штраусу, но и к произведениям мифологистов. С ними Булгаков ведет свою странную полемику, в которой больше притяжения, чем отталкивания. У мифологистов он заимствует не только метод — как у Штрауса, — а целые образные системы и переворачивает их, последовательно опровергая. Здесь снова напрашивается сравнение с фотографией, с позитивными и негативными отпечатками. По этой же схеме Булгаков построил свой рассказ при мощнейшем участии Флавия, но без Флавиева Христа. И по ней обыграл поэму XII века, новый миф о Христе — возможно, пародируя стандартный прием мифологистов — сведение всего к мифу.

Собственно, применение Талмуда тоже сцеплено с этой школой. Дело в том, что мифологисты не могли разобраться с Талмудом. Древс вполне резонно указывал, что еврейский кодекс ни по времени, ни по фактам не удостоверяет личность евангельского Иисуса. С другой стороны, Древс заявлял — опять-таки справедливо, — что проповедь добра, приписываемая Иисусу, заимствована из древнееврейских источников. Таким образом, корифей мифологической школы отбрасывал все, относящееся к личности Иисуса, и, напротив, тщательно выявлял в Талмуде все, предшествующее его слову. Но ведь личность Иисуса — это прежде всего его проповедь… В исследовательском азарте мифологисты упустили из виду существенное обстоятельство: не так важно, кто первый высказал идею, куда важней, кого первым услышали. Главной пропагандистской новацией христианства было объединение идей добра и смирения в ударный кулак Нагорной проповеди.

Булгаков литературным ходом распутал узел, завязанный Древсом. Он слил талмудическую личность с евангельским словом. И слову этому придал самостоятельное значение, придал облик открытия — собрав его, как в точку, в личность Иешуа. В человека абсолютно одинокого и противостоящего тому миру, который его породил.

Идейная независимость Иисуса — по-видимому, единственный предмет спора с мифологистами. Противника в этом споре представляет опять-таки Берлиоз: «…Христиане, не выдумав ничего нового, точно так же создали своего Иисуса…» (с. 426).

Это заявление Берлиоза восходит к следующим словам Р. Виппера: «Ни в догматах, ни в обрядах, ни в морали христианство не дает ничего нового» («Возникновение христианства»).

Тезис Виппера, очевидно, повторялся мифологистами не один раз, он выглядит затертым — при всей своей сомнительности. Но Булгаков, по моему мнению, читал «Возникновение христианства»: Берлиозовы слова об ацтекском божке слишком уж характерны. Эта метка позволяет предположить еще одну, чрезвычайно важную параллель.

Подытоживая критический анализ Евангелия, Виппер высказал мысль, созвучную с замыслом Булгакова: «Не надо обманываться относительно ценности этих исторических и географических данных: они взяты из вторых и третьих рук, они не больше как кулисы символической драмы. Стараться использовать этот скудный, несамостоятельный исторический материал для разрисовки реальных картин — значит терять время, работать над задачей неблагодарной и не замечать истинной силы и величия литературных творений, входящих в состав Нового Завета» (курсив мой. — А.З.).

В наиболее общем виде эта формулировка стала литературной программой Булгакова. Историко-литературную концепцию Виппера он принял целиком.

Итак, автор «Мастера и Маргариты» ведет полемику с мифологистами через Берлиоза. Полемика достаточно странная: с одной стороны, она уважительна — слишком много заимствовано у противника. С другой стороны, она предельно язвительна, она убийственна — делегат противника высмеивается, уничтожается и в переносном, и в буквальном (по действию романа) смысле. Секира вздымается и отрубает ему голову…

В этом стоит разобраться. Для начала выскажу предположение, что Берлиоза совершенно не интересуют воззрения той или иной христологической школы. Для него работы Древса и Виппера — всего лишь удобный инструмент. Ведь если разобраться: в чем суть спора Воланда с Берлиозом? Ответ заранее, даже услужливо предложен Булгаковым: спор якобы идет об историчности Иисуса Христа. Одна сторона (Берлиоз) упорно говорит, что его не было, другая сторона (Воланд) столь же упорствует в противном. Но простите — это с самого начала буффонада! На стороне Бога выступает дьявол, да к тому же литературный дьявол. А по сути дела — из Воландова рассказа отнюдь не вытекает, что тот Христос, которого почитает христианская церковь, существовал. Одна серия легенд заменена другой серией, заменена с дьявольским остроумием: приняты все условия игры, выставленные противником. На Евангелия нельзя ссылаться как на исторический источник? Так и сделаем, опровергнем Евангелия… Древние мифы вас смущают? Отменим и мифы, даже еще интересней будет! Чудес, говорите, не бывает? Обойдемся без чудес. Флавий, Тацит, Филон о Христе не упоминали? Так… Но о Пилате писали? Напишем о Пилате — вот, извольте…

Булгаков непоколебимо серьезен лишь в одном: идея добра — важнейшая из всех идей; начетническая непримиримость настолько отвратительна, что даже дьяволу надоела. Но это — вне рамок полемики, вернее — в ее поверхностном, очевидном слое. А глубже он работал как серьезный мыслитель, понимающий, что конфессиональную религию не следует путать ни с этикой, ни с наукой. И как пример показал, что любая интерпретация Евангелий вообще и личности Иисуса в частности может отвечать — при желании — христианской этике. Он создал нового Иисуса-Иешуа, неуязвимого для начетнической критики, которого безбожник воспринимает как человека, но верующий, в особенности современный, может воспринять и как богочеловека. Булгаков сообщил всем, кто в состоянии его понять, что в споре с верованием неприменим научный метод, неприменимы логические объяснения, разрушающие отдельные элементы веры, — в конце концов сегодня возможна вера в Бога без веры в Христа, и в Христа — без веры в Бога, и даже в сатану — без них обоих.

Здесь проходит граница между Берлиозом и мифологистами. Они были учеными, они занимались Христом как личностью, не интересуясь особенно Богом. А Берлиоза в конечном итоге занимала одна тема: доказательства несуществования Бога, тема сугубо пропагандистская.

Мифичность или историчность Иисуса из Назарета в данном случае — точка схода, модель проблемы в целом. Булгаков как бы говорит: легенду о Христе нужно и можно исследовать, как это и делали поколения ученых — исторической науке вышла немалая польза. Но доказывать верующим, что Христа не было, — бессмысленно, ибо вера опирается не на логику и разум, а на традиции.

Иными словами, разглагольствования Берлиоза недостойны образованного человека и глубоко непрактичны [94]. К сказанному надо добавить, что в современной христианской идеологии личность Христа далеко не имеет того значения, что два века назад или тем более восемнадцать веков назад. Изменились духовные потребности, накопилась интегральная традиция. В древности идея бога-человека, погибшего позорной рабской смертью, была кровно дорога рабам, крепостным — всем, кого социальная система третировала как не-людей (рабов) или полу-людей (крепостных). Для них Христос воплощал идею равенства всех людей перед Богом, а через него — всеобщего равенства [5], [6]. Рассказ о его гибели воспринимали как доказательный потому, что каждый униженный отождествлял себя с Человеком. Раб становится человеком, а не «говорящим орудием», как определял его Аристотель… Но в XIX–XX веках, когда идеи всеобщего равенства и братства стали аксиоматичными, эта сторона культа отступила на второй план (хотя и не могла исчезнуть совсем, ибо неравенство людей пока сохраняется). Современный верующий, в особенности же интеллигентный, менее болезненно воспринимает речи о мифичности Христа. Сегодня центр тяжести сместился к идеям добра, интуитивно связываемым с лозунгом всеобщего равенства, и даже церковные каноны потихоньку стали сдвигаться в ту же сторону.

Это — о непрактичности. Что же касается логики, приличной образованному человеку, то неумно доказывать отсутствие Бога через отсутствие человека.

Берлиоз говорит: «В области разума никакого доказательства существования бога быть не может» (с. 429). Но если в данной области нет доказательств, то в ней же нет и опровержений. А Берлиоз не стесняется опровергать, и Воланд дает ему «седьмое доказательство» из области иной — отрезает голову.

Берлиоз знает, что логика разума не может применяться в чужой области, и все-таки применяет ее, то есть действует против этических норм.

…Впрочем, действительно ли он — образованный человек? Здесь снова булгаковское «может быть»… Может быть, он образован недостаточно — всего лишь начитан — он так и характеризуется. И шею он свернул себе потому, что полез туда, куда лишь образованным есть ход. По-видимому, будь он хорошо образован, он отметил бы, например, что Герберт Аврилакский (для изучения коего Воланда якобы пригласили в Москву) — не «чернокнижник», а лицо, известнейшее в истории церкви, и в истории науки, и в политической истории Западной Европы.

Эта цепочка аналогий: образование, начитанность, нелепый спор об историчности Христа, ходовые цитаты из мифологистов, разрушенная научная этика, редактор толстого журнала — привела меня к тому, с чего, по-видимому, следовало начать. К исследованию приемов атеистической пропаганды в нашей стране в тридцатые годы XX века. Приведу два исчерпывающих, на мой взгляд, высказывания специалистов о христологии и атеистической пропаганде в 20–30-е годы:

«Потребности антирелигиозной пропаганды, так или иначе связывавшиеся с именем центрального персонажа христианского вероучения, вызвали повышенный интерес к «теме Христа», которая на продолжительное время стала центральной в литературе… Закономерности возникновения религии не сводимы ни к воле и поступкам единичной исторической личности, ни к эмоциям и иллюзиям, навеваемым мифологическими персонажами. Однако, в то время и в последующие десятилетия эти положения еще не были осознаны и усвоены, и вопросу о том, существовал ли Иисус или нет, отводилось в проблеме происхождения христианства необоснованно важное место. На русский язык было переведено много работ зарубежных авторов, где этот вопрос трактовался с позиции мифологической школы. В своем крайнем выражении это направление в нашей историографии иногда даже связывало признание или отрицание мифичности Иисуса с марксистским или немарксистским подходом к теме в целом»[43] (курсив мой. — А.З.).

Тут же приведу слова другого советского историка:

«На фоне переводов работ только приверженцев мифологической школы отставание с оригинальными исследованиями происхождения христианства привело к явно нежелательному крену в нашей атеистической пропаганде. Она долгое время преимущественно, а иногда и исключительно вращалась вокруг хотя и важного, но все же частного вопроса об историчности Иисуса»[44].

В этих высказываниях спрессованы почти все тезисы, выявленные при нашем анализе. Затравка новеллы — разговор Берлиоза с Иваном Бездомным — перестает быть беседой двух литераторов. Это инструктаж, императивное действие, вводящее фантазию простодушного поэта в нормативные рамки. Берлиоз становится одним из тех, кто придавал пропаганде «явно нежелательный крен». И все его мысли — нормативные и служебные, он уже явление — не случайно взятая личность.

Суть берлиозов как общественного явления была в том, что именно они, образованные люди, ставили результаты научных исследований на службу пропаганде. Они утверждали там, где наука предполагала; более того, они принудили научное исследование строить работу вокруг нужд пропаганды — и под их давлением создалась та научно-пропагандистская традиция, о которой так горестно — хотя и сдержанно — отзываются М. Кубланов и Я. Ленцман.

Давление пропаганды свело науку к «эмоциям и иллюзиям»; эмоции вернулись на страницы прессы в личине научных открытий.

В результате суждение об историчности Христа перестало быть суждением, превратилось в императивное утверждение: «Все рассказы о нем — простые выдумки, самый обыкновенный миф». Эта формула временно утвердилась в центре императивного атеизма, стала символом — обязательным для каждого добропорядочного члена общества.

Берлиозы и латунские стали носителями социального предопределения, шестеренками механизма, современными пилатами. Их реакция на роман Мастера поэтому оказалась такой же однозначной и вынужденной, как реакция Пилата на проповедь Иешуа: «Преступник! Преступник! Преступник!»

Это приговор неправого суда, с искусственно припутанным политическим обвинением.

Я выделяю эту фразу, чтобы напомнить читателю об Иоанновом судебном сюжете, реабилитированном Мастером [99].

Иное дело, пропагандисты могли руководствоваться и чистыми побуждениями в своей борьбе с религией. Значительная часть русской интеллигенции и до революции была неверующей и привыкла гордиться этим, ибо атеизм противопоставлялся казенному христианству, формуле: «Русь православная, власть самодержавная».

Нельзя забывать и о старинной идеологической вражде. Безбожие, и в особенности антиклерикализм, еще в XVIII веке связывалось с просветительством, с новой эпохой воинствующего знания, противопоставляющего себя эпохе воинствующей церкви. Атеистический императив появился в качестве реакции на многовековой диктат христианства, на затянувшиеся во времени попытки церкви сдержать развитие знания и как института, и как духовной ценности. (Булгаков показал, что корни христианского императива уходят в иудаизм и во нравы первого периода Римской империи — именно в ту часть истории, от которой христиане открещиваются.) Нечто подобное произошло со всем институтом науки, который унаследовал безапелляционность суждений от церкви. Наука достаточно медленно отдалялась от свойственной религии косности, от упорства в заблуждениях. И сейчас этот процесс далеко не закончен. «Мы только вчера отпустили канаты, удерживавшие нас в каменном веке», — сказал один французский мыслитель.

История европейского общества объясняет легкость, с которой атеизм сдвигается от убеждения к нажиму. Объясняет неуважительное отношение безбожников к христианской мифологеме — хотя ничего не оправдывает.

Например, того, что изобразил Булгаков: политической расправы с Мастером — серии статей, призывающих «ударить по пилатчине», громогласных доносов, так похожих на обвинения в сенате, описанные Тацитом.

Но пора вернуться к теме главы — к последнему адресату булгаковской новеллы. Мы установили, что рассказ полемизирует не с каким-то единичным противником, а с целым институтом — атеистической пропагандой 20–30-х годов, которая «преимущественно, а иногда и исключительно вращалась вокруг… вопроса об историчности Иисуса». Само по себе это очень интересно и свидетельствует о незаурядном интеллекте и мужестве Михаила Булгакова, но к тому же позволяет определить последнюю в нашей классификации читательскую группу.

Дело в том, что атеистическая пропаганда первых двадцати пяти лет советской власти давала каждому грамотному человеку (а в 30-е годы и каждому слушателю радио) все нужные сведения. Сейчас как-то забылось, что вплоть до июля 1941 года — когда Сталин круто изменил отношение к церкви — пропаганда безбожия была заметнейшей частью «идеологической работы» в нашей стране. Что издавались журналы и газеты, посвященные этой пропаганде, работали специализированные книжные издательства, переводилась масса книг и статей. И достаточно большая часть этого потока информации — именно благодаря «нежелательному крену» — содержала доказательства мифичности Иисуса Христа, то есть кирпичики, которые Булгаков сложил в своем порядке.

По-видимому, он сам мог использовать издания «Государственного антирелигиозного издательства», находя в них информацию о талмудических высказываниях об Иисусе, развернутую, подробнейшую критику Евангелий и т. д.

(Приведенные в этой главе цитаты из Древса и Виппера были отысканы не в оригинальных сочинениях. Я взял «Антирелигиозную хрестоматию» А. Гурева, 1930 г., 4-е издание. М., изд-во «Безбожник» — и без малейших усилий нашел все речи Берлиоза между 511-й и 546-й страницами.)

То есть и в своей специальной, историографической части роман рассчитывался на широкую публику. Это был не камерный спор с неким редактором толстого журнала, а публицистическая полемика, причем открытая — булгаковскому читателю-современнику не нужна была научная подготовка, чтобы увидеть скрытую суть произведения. Хватило бы начитанности.

* * *

Воистину, «гони его в дверь, он лезет в окно»… Сколько я ни пытался ограничиться при анализе вставным рассказом, большой роман сам ворвался в фантомное литературоведческое действо, и причиной тому — странная, страшная, комическая фигура второстепенного героя, носящего странную фамилию — Берлиоз. Даже при беглом и вынужденном анализе заметно, что он ведет сюжет новеллы. (Он же направляет судьбу «романа о Пилате» в сюжете «московских глав».) Его взгляды на христологию приняты мастером — пусть полемически, с инверсией основных позиций, но «приняты за основу». Это он называет все фундаментальные источники и первым произносит имя Христа — открывает обсуждение Евангелия. Ему вручено прямо-таки рекордное количество важнейших меток.

Сейчас роль Берлиоза прояснилась (только в части вставного рассказа! — на большее пока претендовать нельзя). Он — посредник; с учеными мифологической школы его не следует отождествлять. Он целиком подчинен догматической установке — это заметно при беглом чтении. Менее заметно, что его знания поверхностны. Он оперирует ссылками на Евангелие, Канта, древних, Штрауса, но сам он эти источники знает скверно — тонкими приемами Булгаков показывает, что «образованный редактор» все время путается и думать не умеет. Это сатирически демонстрируется в его беседе с Воландом. Булгаков дважды (с. 425 и 551) называет Берлиоза «начитанным». Характеристика исчерпывающая: начитанность есть суррогат образования. Берлиозу не требуется настоящее знание, он литератор и пропагандист, а не ученый. Побрякивая именами великих ученых, цитируя произведения крупных специалистов-христологов, он преследует цель псевдонаучную — пытается доказать, что христиане ничего не выдумали в религии и морали, кроме Иисуса.

Опровержение этой идеи было, как мне кажется, важной задачей Булгакова. На этом рубеже он дал бой и мифологистам — и не только им, как мы вскоре убедимся.

Тема главы закончена. Здесь мы наконец-то прощаемся с Берлиозом. Но анализ рассказа нельзя считать законченным, ибо остается неразрешенной загадка Талмуда. Предположим, этот источник применен против Древса — в самом деле, Булгаков пустил в ход именно то, что мифологисты отвергали. Но мы знаем, что в иных случаях он следовал за мифологистами — иногда до конца; иногда чтобы повернуть информацию против них (так было с информацией древних историков). Настораживает и другой факт: Булгаков не просто реабилитировал Талмуд, он одновременно опротестовал Евангелие. Мы уже отмечали, что операция эта антиклерикальная, неприемлемая для ортодоксальных христиан и иудеев [94]. «Роман о Понтии Пилате» с церковной точки зрения выглядит произведением еретическим — даже если не знать ничего о применении в нем Талмуда, — ибо любая капитальная переделка Писания есть тягчайшая ересь с точки зрения ортодокса.

Иными словами, этико-теологическая концепция Булгакова помещается между ледяным критицизмом и ортодоксальным христианством. Группу критических источников мы обнаружили. Вопрос: следует ли искать симметричную группу либо же вся группа ортодоксальных источников представлена Евангелиями?

Как мне кажется, поиск очередного источника теперь не акт любопытства, не решение самостоятельной головоломки, а логическая необходимость. Мы научились предельному вниманию к каждому булгаковскому слову, научились ориентироваться в системе отталкиваний-притяжений, в зеркальной симметрии булгаковских приемов. В сумме эти навыки подталкивают нас к поиску источника, зеркального по отношению к критическим. Хотя бы по такой логической схеме: если кто-то критикует Евангелие при помощи Талмуда, надо искать другую сторону, критикующую Талмуд при помощи Евангелий. Если эта «логика равноправия» подтвердится… Впрочем, не будем забегать вперед.