Когда я был старым[154] (Фрагменты из книги; перевод Л. Цывьяна)
Когда я был старым[154] (Фрагменты из книги; перевод Л. Цывьяна)
Суббота, 25 июня 1960
Четыре дня назад — 21-го — я завершил роман, сто восемьдесят какой-то по счету, и поначалу мне казалось, что он пойдет легко. Однако уже в первый день на девятой или десятой странице я почувствовал, что нет смысла тянуть его до конца, все равно ничего живого не получится.
Как всегда, когда пишу, я был один у себя в кабинете с зашторенными окнами. Я ходил кругами и, не сдерживай меня непонятный ложный стыд, немедленно порвал бы эти несколько страниц, подождал бы дней десять, а потом начал новый роман.
В этом году у меня это уже второй или третий случай. На сей раз даже глаза защипало. Потом, хоть и без особой веры в себя, я снова сел за машинку. Думаю, я написал лучший роман о Мегрэ. Но точно я это узнаю, когда примусь его редактировать. С самого Каннского фестиваля[155] мне хотелось написать книгу, полную солнца и нежности. Она уже существовала у меня в голове вместе со всеми героями и декорациями. Но написал я из нее всего странички три. Она была совсем не про Мегрэ, и героями там были люди, которым около тридцати. А сейчас я вдруг осознал, что в романе «Мегрэ и старики», который как бы заместил эту ненаписанную книгу, я выразил ту же нежность и так же наполнил его солнцем, хотя возраст его персонажей колеблется между семьюдесятью двумя и восьмьюдесятью пятью…
Вот так! Я-то думал писать в этой тетради вовсе не о таких вещах. Но надо же с чего-то начинать. У меня нет намерения ни писать мемуары, ни вести дневник. Может быть, мне хочется время от времени запечатлевать течение жизни? Тоже нет.
Полагаю, на самом деле все упирается в давние годы детства. Лет с семи-восьми меня завораживала бумага, карандаши, гуммиластики, и писчебумажная лавка казалась мне куда привлекательней, чем любая кондитерская. Мне нравился там даже запах. Желтые карандаши, слишком жесткие, чтобы писать ими в школе, казались мне безумно благородными и аристократичными. То же было и с некоторыми видами бумаги, например с чертежной, которая, кажется, называется ватманом; ею пользовались те мамины постояльцы, кто учился в университете на горного инженера. Неделями, а то и месяцами они трудились над одним листом. А в конце, когда китайской тушью (о, благородство этих маленьких пузырьков!) была проведена последняя линия, они стирали (так стирают белье) изнуренную бумагу.
Думаю, к тому же времени относится и моя страсть к тетрадям, но не к школьным, даже в тонкости которых было что-то инфантильное, а к так называемым «общим» — с расчерченными тонкой сеткой клеток страницами, толстым, с красным обрезом, в обложках из грубого полотна или холстины. Я прокрадывался в комнаты к студентам и любовался этими тетрадями, гладил их. Обычно они были исписаны мелким, почти неразборчивым почерком, кое-где были вкраплены рисунки — чертежи у студентов технических факультетов, а у медиков изображения разных человеческих органов.
На одиннадцатом, кажется, году я купил наконец первую в моей жизни общую тетрадь и не знал (как и сейчас, сорок семь лет спустя), что в ней писать. Конечно, на первой странице я изобразил свою фамилию. Затем несколько стихотворений, несколько фраз из книг, которые я тогда читал. Я заполнил таким образом, вероятно, страницы три-четыре, правда с большими пробелами.
В пятнадцать лет — очередная тетрадь, но на этот раз стихи в ней были мои собственные. Две страницы, не больше.
Третью тетрадь я купил в двадцать один год. То был период, когда я писал рассказы для журналов. Чтобы заработать на жизнь, я сочинял их от трех до семи штук в день. А вечером писал в тетради, как я тогда говорил, «для себя», то есть «настоящую литературу». Помнится, десятка два из этих рассказов я потом перепечатал на машинке, так что они должны быть в какой-то папке.
Кстати, о пишущей машинке. Для меня самого до сих пор удивительно, что я, который так любит хорошую бумагу, карандаши, ручки, тетради в обложках, с шестнадцати с половиной лет печатаю на машинке, но так было заведено в газете, где я работал репортером. И к машинке я до того привык, что долгие годы и даже десятки лет практически ничего не мог написать от руки.
В 1940 году в Фонтене-ле-Конт, где я жил во время войны, я купил несколько тетрадей. Тогда уже невозможно было найти настоящие толстые общие тетради, которые так восхищали меня в детстве. Не было уже ни холщовых обложек, ни красных обрезов.
На этот раз, в сороковом году, я вывел на первой странице слово «Педигри». А на следующей странице изобразил нечто вроде генеалогического дерева Сименонов.
Тетрадь эта предназначалась моему сыну Марку, а иметь других детей я не надеялся, так как один рентгенолог сказал, что жить мне осталось от силы два-три года.
Интересно, что случаю было угодно, чтобы эта тетрадь разделила судьбу предшественниц. Я исписал несколько страниц, на которых рассказывал о своем детстве, главным образом о своей семье, — с мыслью о сыне, у которого в соответствии с предсказанием рентгенолога почти не было шансов по-настоящему узнать меня (Марку было полтора года). Клод Галлимар, приехавший повидаться со мной, привез мне известия об Андре Жиде, с которым он иногда встречался в неоккупированной зоне (кажется, в Ницце). Клод рассказал Жиду про эти тетради. Жид, с которым у меня была многолетняя переписка, попросил прислать ему копию. А затем в письме посоветовал мне бросить ручку, перестать рассказывать от первого лица, а начать печатать мою историю, как роман, на машинке.
Страницы, написанные от руки, стали книгой «Я вспоминаю».
Машинописные — книгой «Педигри».
Четверг, 14 июля 1960
Мировая история в том виде, в каком она записана, запечатлена в скульптурах, на картинах, изложена в энциклопедиях, сводится в конечном счете к истории нескольких сот людей (их можно свести и до нескольких десятков) философов, ученых, деятелей искусства, которые стали вехами нашей эволюции и которых вполне достаточно, чтобы влить в нас каплю гордости за то, что мы люди, и каплю надежды.
Однако им всегда противостояло насилие, состоявшее на службе у религиозных, политических и националистических идей. Почти все те, кому теперь у нас воздвигнуты памятники, оказывались в той или иной мере жертвами насилия, жертвами грубой силы и идей, которые ее направляли.
Так почему же сейчас должно быть по-другому? Уже три года как я отказываюсь надевать ордена даже на официальные церемонии. Не являются ли они свидетельством того, что власть расценивает вас как хорошего слугу? Хорошего слугу насилия?
Само собой, это достаточно банально. Но за этими неловкими фразами я ощущаю нечто, чего не могу выразить. В романах у меня все иначе. Там я стараюсь избегать намеков на этот счет и вообще касаться любых идей подобного рода. И вовсе ни из-за того, что кому-то это может не понравиться, а из страха выглядеть ангажированным. Я ведь не принадлежу ни к той, ни к другой стороне.
Ангажированный человек, кто бы он ни был, пугает меня, вызывает у меня отталкивание. Я спрашиваю себя, а искренен ли он. И если вижу, что да, начинаю сомневаться в его умственных способностях.
Об этом я могу говорить только с моим десятилетним сыном. Старшему это неинтересно. Тем лучше? Возможно.
Я люблю человека. Его история, особенно первые шаги, волнуют меня куда сильнее, чем любые драматические страсти. Я люблю следить за тем, как он век за веком ищет себя, падает и снова пытается идти вперед.
Как горестно видеть его не личностью, а частью толпы, внимающим тем, которых называют его правителями и которые стали таковыми только потому, что кто-то там отдал за них голоса!
Нет, эти тетради решительно не предназначены для публикации, и я, вероятно, попрошу наследников уничтожить их после прочтения.
В сущности, они необходимы мне, чтобы избавиться от всего, что мучает мой мозг. Когда мне нужно ответить на важное письмо, я делаю это немедленно, чтобы оно не преследовало меня целыми днями. То же самое и здесь: я хороню то, что тревожит меня, чтобы больше об этом не думать.
Понедельник, 18 июля 1960
Маленькая передышка перед тем, как появятся гости и приедут Нильсены[156]. Ну, они-то меня не утомляют: беседуя с ними, мне не приходится напрягаться. А вот вчера был Пьер Бенуа[157]. Этот совсем другое дело: дьявольски хитер (плеоназм, ну и пускай) и к тому же страшно чувствителен. Я вечно боюсь его обидеть, и потому у меня ощущение, будто я разговариваю с ним на цыпочках. Впрочем, все это имеет весьма далекое отношение к тому, о чем я хотел написать.
Исписал четыре страницы, но все зачеркнул: слишком много имен, слишком много людей, которые еще живы и которых мне не хотелось бы задеть.
Я все задаю себе вопрос, а насколько они искренни, несмотря на расхождение между их публичной и частной жизнью.
Этот вопрос беспокоит меня. Безусловно, множество людей, гораздо моложе меня, проживших куда меньше моего, не делают из этого проблемы и довольствуются тем, что называют это лицемерием и цинизмом.
Им показывают человека, какой он есть, а они после недолгого контакта бегут от него.
А я не только сомневаюсь, но и не понимаю. Потому что не верю в насилие, физическое и моральное, в цинизм, в расчетливость, во всяком случае, применительно к людям, о которых я только что говорил.
Пытаюсь понять, и оказывается, что это безумно трудно. Финансисты? Парижские и лондонские знаменитости? Европейские или голливудские звезды? Слава, деньги, власть, жизнь…
Этого нет, в чистом виде не бывает. И кроме всего прочего, такие люди так же уязвимы, если не больше, как любой другой человек.
И вот теперь я спрашиваю себя, как, почему? Как они настраивают себя, чтобы писать то, что пишут, чтобы верить или создавать видимость веры в то, во что они верят или делают вид, будто верят?
Мне хочется считать их порядочными людьми. Такими же порядочными, как рабочий, как консервативный, но зачастую благородный мелкий чиновник.
И тем не менее они избегают осуждать конголезский кризис[158] — только из-за своих катангских акций, кубинский[159] — из-за инстинктивного страха перед коммунизмом.
Они извращают все — алжирскую войну[160] и внутреннюю политику. Может, они и вправду видят только то, что хотят видеть? Интересно, приходится ли им для этого делать какое-то усилие над собой и бывают ли у них минуты, когда они сомневаются или даже точно знают, что на самом деле все не так?
А может, под влиянием корыстных интересов у них вырабатываются искренние убеждения, как бы противоречащие всему, что они знают?
Они встречаются со знаменитыми медиками, биологами, адвокатами, которым изо дня в день приходится постигать человека, такого, каков он в действительности.
Так как же эти люди могут видеть его не таким, какой он есть, а таким, какой он должен быть, чтобы их интересы были защищены и их образ мира не замутился?
Слишком упрощенно было бы считать подобных людей этакими монолитами. Я-то прекрасно знаю, какие они слабые, знаю, что их раздирают комплексы, что они нередко испытывают страх, стыд, пытаются успокоить себя.
Но мой разум (опять я вынужден пользоваться общепринятыми терминами) не дает мне никакого мало-мальски удовлетворительного ответа.
Единственно возможный для меня подступ — написать роман, вжиться на время в его героя, чувствовать, как он. Это дает мне ощущение или, быть может, иллюзию, что тем самым я немного приближусь к истине.
Я мог бы назвать и другие фамилии, других людей, которых я знал настолько же хорошо или настолько же плохо. Бывало так, что они входили со мной в отношения в те редкие периоды, когда я не возводил стены вокруг своей жизни романиста-ремесленника и жизни моей семьи.
Вот уже две недели продолжается парад гостей. Чувствую я себя от этого как с похмелья. Вполне возможно, что я повторяюсь и буду повторяться неоднократно. Впрочем, меня это ничуть не удивляет: за пятьдесят семь лет жизни у человека набирается не так уж много мыслей, да еще сомнительно, можно ли это назвать мыслями. Разумеется, я говорю не о мыслях, которые можно почерпнуть из книг. Я имею в виду то, что человек впитал в себя, что остается и в конечном счете становится частью его самого.
А остается ли что-то на самом деле?
Определенная позиция; у меня, вероятно, вечно неудовлетворенная любознательность, желание понять и не истолковывать, почувствовать человека в том, что скрыто за его видимостью.
Очень часто возникает ощущение, что достаточно будет крохотного усилия и откроешь: я такой же, как они, а они такие же, как я, и отличаемся мы лишь одеждой, привычками да словами.
И даже если они сбивают меня с толку, даже если мне случается негодовать, я все равно их люблю, может быть, потому, что чувствую их слабость.
Но какого черта эти люди осуждают себя и почему другие тоже в свой черед осуждают их?
21 июля, утро
В кабинете солнце. Пойду пройдусь в город вместе с Джонни и Мари-Жо. Всегда любил город утром, особенно ранним, когда в лавках еще убирают. Это немножко смахивает на установку декораций. Вспоминаю, например, пивные в Льеже на Соборной улице. Улица залита солнцем. А внутри голубоватый полумрак, и официант, еще в обычной одежде, выметает вчерашние или разбрасывает свежие опилки. Пахнет пивом. На панель скатывают бочки, огромные лошади пивовара терпеливо ждут и лишь иногда бьют подкованным копытом по мостовой.
Начинаю понимать, почему столько писателей вели записные книжки или дневники. Пишешь свободно, не думая о читателе. Это разговор с самим собой.
Можно позволить себе быть нелепым. Вчера, например, я размышлял о Рембрандте. Мысленно представил себе некоторые его картины. И эти образы возникли у меня неслучайно. Я как раз вспоминал о тех, кто за каких-то несколько веков создал биологию, дал миру новые горизонты. О родоначальнике картезианства[161], предвестившем всех — от Дарвина до Фрейда. А возможно, и Эйнштейна.
И внезапно мне подумалось, что зародыши этих открытий в живописном мире Рембрандта. Его светотень уже является критикой чистого разума. У человека больше нет четко очерченного контура. Впервые персонаж картины не является ее основным элементом. Он составляет часть общего. Пространство столь же важно, как он сам.
Так не являются ли художники предтечами? Мне достаточно было бы сделать несколько шагов, открыть несколько книг и найти на давно знакомых страницах справки, которые придали бы хоть какую-то цену этому зачатку идеи. Параллели (и одновременно подтверждающие даты) между некоторыми произведениями искусства и открытиями.
Я почти убежден, что иным открытиям предшествовали произведения искусства. Коро, Ван Гог, Гоген, импрессионисты… Особенно импрессионисты, поместившие человека в новый контекст. Реальное (я имею в виду то, что некогда считалось реальным) тесно перемешивается с тем, что вчера еще было ирреальным.
Не предшествовал ли Достоевский Фрейду? Фрейд сам признавался, что читал его, и тут возникает вопрос: а было бы создано новое представление о человеке, не будь этого русского писателя?
Если это так, значит, я отстал. Может быть, в таком случае абстрактное искусство тоже является своего рода предвосхищением, и оно действительно согласуется с научными теориями, которые уже пробивают себе дорогу. Однако, если не считать нескольких исключений (почему?), абстрактная живопись меня раздражает или оставляет равнодушным. Итак, я тоже, подобно множеству других людей, смогу пройти лишь малый отрезок пути. И если это в порядке вещей, то, по моей вчерашней гипотезе, человек, живший, скажем, две сотни лет назад, ничего не поймет у нас, поскольку он, сопутствуя эволюции человечества, остановился на своем отрезке пути.
Я говорю «эволюция». Никогда не решался я произнести слово «прогресс» — по той же причине, по какой не доверяю слову «счастье» и его антонимам. Мне кажется, что в конечном счете все уравновешивается.
Многим ли счастливей средний американец, зарабатывающий четыреста долларов в месяц, средневекового крестьянина? Со всеми ожидающими его ежемесячными расходами, вынужденный покупать то, что навязывает реклама, неужели он менее порабощен?
Полдень. Мы с детьми возвратились после недолгой прогулки по городу — разумеется, с покупками! Всякий раз я открываю эту тетрадь с намерением записать одно-два предложения. И начинаю строчить.
Медицина и социальная помощь в последнее время в какой-то степени упразднили естественный отбор. К знаменитым «Правам человека»[162] прибавилось новое: «право на жизнь». Право эмбриона любой ценой превратиться, так сказать, в завершенное существо. И уже просматривается «право на здоровье». Бесплатная медицинская помощь, бесплатное лечение позволяют предсказать его, равно как бесплатное обучение позволяет предвидеть «право на образование».
Но в результате провозглашения или получения этих прав не утратил ли человек все? Что останется от него, каким без отбора станет вид «человек разумный» через несколько поколений?
И не наступит ли день (а похоже, он уже близок), когда вследствие действия этого самого «права на здоровье» начнут заменять износившиеся органы, скажем, больные гланды на здоровые?
Вчера на медицинском конгрессе, происходящем в Лондоне, один ученый из Соединенных Штатов (я не люблю слова «ученый», но газеты, а следом читатели присваивают это звание всякому имеющему диплом и высказавшему какую-нибудь гипотезу), гак вот один американский ученый позволил себе заявить — и это не вызвало протестов, — что к 1980 или 1990 году медицина будет способна осуществлять отбор до рождения человека, в стадии зародыша, что появится возможность создавать существа с повышенным уровнем интеллекта (на основании какого критерия?) и существа, не знающие страха, состоящие из одних мускулов, которые будут идеальными солдатами и т. п.
Столько веков усилий, чтобы прийти к муравью!
Неужели таков ответ науки, ее решение проблемы естественного отбора? Слово «естественного» тут не подходит: речь идет о решении людском и в определенном смысле отвлеченном от природы.
Это пугает меня точно так же, как направленное обучение, как школьный табель, с двенадцати лет сопровождающий будущего человека, с записями учителей и врачей, которые на разных этапах решают судьбу сначала ребенка, потом юноши, а затем и взрослого. Поточное производство профессионалов в соответствии с потребностями общества, но в зависимости от природных способностей.
Эта революция — а она действительно революция и, думаю, гораздо серьезней французской или русской — совершается на наших глазах, не вызывая ничьих протестов.
Социальное обеспечение вовсе не является революцией, поскольку этот институт предполагает, что человек не свободен и не ответствен за свое будущее. Общество берет его под свою опеку. А приняв над ним опеку, оно совершенно логично получает на него все права. Вчера во французской палате депутатов впервые был принят закон о запрещении самогоноварения.
В общих чертах это означает, что пьянство в деревнях слишком дорого обходится государству. Но одновременно и означает, что крестьянину больше не принадлежат яблоки с его яблонь, поскольку он не может выгнать из них водку для собственного употребления.
(Меня ужасает пьянство, но ведь это только болезнь, одновременно индивидуальная и социальная, имеющая весьма зыбкую связь с яблоками, сливами и разными отходами, из которых гонится самогон. И меня пугает — или восхищает, или забавляет, пока еще не разобрался — смещение некоторых давних основополагающих принципов и замена их принципами, пока еще не писанными, не сформулированными, но тем не менее проистекающими из мер, которые на первый взгляд представляются лишь мерами практического порядка)
22 июля 1960
Однажды я уже рассказывал о вечерах, которые проводил на танцульках и в кабаре, а также о ночах на Вогезской площади. То было мое первое столкновение с миром, непохожим на тот, что был доступен мне в Льеже. В ту эпоху я, можно сказать, не знал ни деревни, ни моря. В деревню мы выезжали раза три-четыре за лето, да и был это Амбур, куда ходил трамвай, так что теперь там вообще предместье Льежа. А море — такое, как в Бельгии, я видел всего дважды. Я был обычным городским ребенком, привычным к каменным мостовым, к вплотную стоящим домам, к палисадничкам, разделенным заборами.
Кажется, только в 1924 году я поехал в Бенувиль, а потом в Этрета и остался там не то на три, не то на четыре месяца. В 1925 году в Поркероле я открыл для себя жизнь моря, рыб, крабов, водорослей и помню, как она меня ошеломила и ужаснула. Подействовала, как слишком крепкое вино. Я увидел непрестанную борьбу за существование, увидел рыб, все время либо нападающих, либо спасающихся, увидел врожденную и неизменную жестокость.
На следующий год мне захотелось открыть для себя Францию, но я сделал это не в поездках по шоссе или железным дорогам. Я решил посмотреть на нее с оборотной, не парадной стороны, к чему меня влекло всегда и во всем. Именно поэтому, а вовсе не ради спортивного достижения (а в ту пору это могло считаться спортивным достижением) я решил пересечь Францию с севера на юг и с востока на запад по рекам и каналам. «Жинетта» была пятиметровым катером. Неподвижные стойки, которые я установил, позволяли накрывать ее тентом и натягивать вокруг брезент, так что на ночь получалась вполне приличная каютка. На буксире за «Жинеттой» тянулся ялик, где лежали стол и складные стулья, моя пишущая машинка и кухонная утварь.
Маленький городок, деревушка выглядят с реки или канала совсем не так, как с дороги. Тут открывается их подлинный, куда более древний облик.
Еще через год мне по моему заказу в Фекане построили новое судно — «Остгот». Сперва я привел его в Париж, пришвартовался у Вер-Галан и освятил (из пижонства), причем освящал его кюре из собора Нотр-Дам. Потом была Бельгия, Голландия, Германия.
В Делфзейле, который стоит на реке Эмс, я написал первый роман о Мегрэ. Потом то там, то здесь, между прочим в Ставорене, где я зимовал на борту «Остгота», написал еще не то два, не то три романа из этой же серии.
Однако я не собираюсь здесь, и уж тем более сегодня, рассказывать о своей жизни в ту пору. Просто меня опять повело.
После возвращения в Париж последовала целая серия путешествий, и так продолжалось до самой войны. Зимой Лапландия и Норвегия, затем большой тур по Европе, Африка, которую я пересек с востока на запад, что по тем временам было и сложно и тяжело, Соединенные Штаты, Панама и Эквадор, Таити, Новая Зеландия, Австралия, Индия и т. д. Ну, а также поездки в Россию, Турцию, Египет.
Я отправлялся туда, куда хотел. Но не в поисках экзотики. Да ее и мало в моих романах. Можно по пальцам пересчитать те из них, которые я назвал бы экзотическими. Действие «Постояльцев отеля «Аврано» происходит в Турции, «Негритянского квартала» — в Панаме, «Лунного удара» — в Габоне, «Сорока пяти градусов в тени» — на пути из Матади в Бордо, «Старшего в роде Фершо» — в Конго, «Алчущих» — на Галапагосских островах. Что-то я, наверное, забыл, но немного. «Банановый турист» — на Таити, «Долгий рейс» — везде понемножку. Да притом элемент экзотики не играет в них слишком большой роли.
Я утверждаю: где бы человек ни жил, дерево всегда остается деревом, как бы оно ни называлось — бавольник, фламбойя или дуб.
Экзотика существует лишь для тех, кто приезжает поглазеть. А я не терплю туризма.
Я не искал в других странах чего-то необычайного. Напротив. Я искал то, что в человеке везде одинаково, — константы, как выразился бы ученый.
Прежде всего я пытался взглянуть издали, с иной, отличной, позиции на тот мирок, где я обитал, и с дальнего расстояния отыскать шкалу для сопоставления.
Путешествовал я за свой счет. Но я был знаком со многими главными редакторами газет и журналов, в частности с Пруво (тогдашним редактором «Пари-суар»), Флораном Фельсом («Вуаля»), Бэльби («Энтрансижан», а впоследствии «Ле жур»), и перед отъездом предлагал им за определенную плату серию из шести, восьми или дюжины статей, чем покрывал расходы. И даже когда на своем третьем судне «Аральдо» почти год плавал по Средиземному морю, то и тогда сделал несколько очерков для еженедельника Галлимара, который в ту пору редактировал Эмманюэль Берль.
Когда на прошлой неделе Конго стало центральным событием выпусков новостей (каков стиль!), а таковым оно остается и до сих пор, я из любопытства перечитал, чего со мной доселе не случалось, статьи, написанные в 1933 или 1934 году (нет, в 1932-м, я только что проверил). Главное, я поразился, обнаружив, что тогда мой стиль был куда блистательней и отделанней, чем теперь, и это меня обрадовало, поскольку уже много лет моей первейшей заботой было сделать его как можно более шероховатым и нейтральным, чтобы возможно ближе подогнать под мышление моих героев.
Но еще больше меня поразило, что эти статьи, написанные второпях, без какой бы то ни было политической или философской подкладки, предвосхитили все, что потом происходило в Африке. Даже само заглавие «Час негра» могло бы пригодиться в наши дни.
И вывод. Один тогдашний фильм назывался «Африка говорит вам». Я заимствовал это название и добавил: «А говорит она вам: дерьмо!»
В воскресенье мы с моим издателем Нильсеном все не могли решить, переиздавать или нет эти статьи; они, безусловно, могли бы помочь людям понять нынешнюю ситуацию в Африке. Свен стоял за переиздание. Но я все-таки сказал: нет.
Я романист и хочу быть только романистом. А главное, не желаю придавать чрезмерного значения тому, чем забит мой письменный стол. Название другой серии очерков «Голодающие народы» — о Западной Европе в 1933 году — сегодня было бы не менее любопытно, чем тогда. А тогда это было ужасно смело: тема была чуть ли не табу, она испугала Пруво и его «Пари-суар», так что напечатал их в конце концов Бэльби в «Ле жур».
«Европа 33» — панорама Европы в один из переломных моментов ее истории…
Четверг, 4 августа
Кажется, Клерамбо (книгу Ромена Роллана я читал три десятка лет назад) в 1914 году[163] в день объявления войны хладнокровно читает объявления о всеобщей мобилизации. Он — «против». Но вот проходит военный оркестр, и он с удивлением обнаруживает, что шагает в ногу с солдатами.
Я часто вынужден был не поддаваться. Это простой выход. Бывают моменты, когда неприсоединение, неучастие воспринимается как измена, и тогда все против тебя.
Любой «идеал», хочешь не хочешь, влечет за собой достаточно ожесточенную борьбу с теми, кто его не разделяет. Даже религии вдохновляли на массовые убийства.
Я чувствую себя гораздо ближе к кроманьонцу[164], чем к человеку Ренессанса, для которого жизнь (разумеется, чужая) почти ничего не стоила. Впрочем, и кроманьонец слишком схож с нами. На примитивных пещерных рисунках мы уже видим человека, гордящегося тем, что он убил, пускай зверя, но все-таки убил. Нужно уходить еще глубже.
Семейство горилл в одном фильме растрогало меня так, как ничто никогда не трогало, и я подумал вовсе не о Дарвине, а о подлинном благородстве.
Ни один так называемый дикий зверь не выходил до сих пор на охоту, чтобы ради собственного удовольствия убить как можно больше жертв.
Видел ли кто-нибудь льва, горделиво убивающего тридцать или там сорок антилоп, хотя съесть он их заведомо не способен?
Знаю, все это банально и сбивчиво. Основополагающие истины произносились уже сотни раз и крайне убедительно. Так что я и сам, по правде сказать, не особенно им доверяю. Все пословицы противоречат друг другу. Равно как и евангелия — церкви это прекрасно известно: написаны толстенные тома, доказывающие, что никаких противоречий там нет и в помине.
«Характеры» Лабрюйера[165], которыми так восхищаются, мне кажутся фальшивыми из-за стремления автора спрессовать истину.
Разум объясняет все. И все неверно. Как арифметика.
Я предпочитаю наугад кружить около примитивной идеи, пока не почувствую ответа. Но если это в какой-то степени удается мне в романах, то здесь возникает ощущение тупика. Хуже всего, что я продолжаю что-то искать и никогда не чувствую себя удовлетворенным.
Я, вне всяких сомнений, зря начал эту тетрадь: рискую заработать на ней привычку рефлектировать. Это было бы катастрофой. Несколько успокаивает меня только то, что эти страницы не имеют никакого значения и я всегда могу их сжечь.
Однако мне доставляет удовольствие марать их и видеть, как они умножаются.
Воскресенье 7 августа, Эшанден
И снова я у себя в кабинете. Впервые в жизни сижу в своем кабинете (я хочу сказать, это первый кабинет, где…) не в часы работы. Может, это возраст? Или этот кабинет действительно «мой»?
Вчера мы с женой, Джонни, Мари-Жо и молоденькой соседкой, которая на время отдыха нанялась к нам присматривать за детьми, ехали в поезде Венеция — Лозанна. Нас было пятеро. Я взял шесть мест, то есть целое купе, в вагоне первого класса. Поезд был набит, как на карикатурах, как бывают набиты только итальянские поезда. В коридорах не протолкнуться: пассажиры и вещи — чемоданы, сумки, всевозможные тюки, старики, дети. Впечатление такое, будто все это спрессованно в несколько слоев; в уборные не протиснуться: они блокированы пассажирами да к тому же завалены багажом.
У нас в купе было одно свободное место. А в коридоре стоят дети. Правда, у Мари-Жо в дороге расстроился желудок, и ее необходимо было уложить. Но не будь этого, мы все равно никому не предложили бы свободное место. Меня все время грызла совесть. И одновременно я был зол, что приходится ехать в таких чудовищных условиях.
Я уже не способен ни жить в гостиницах, где у меня не будет своей ванной и где скверно обслуживают, ни есть в бистро.
Почему? В детстве у меня не было водопровода в спальне, а так называемые «удобства» находились во дворе. Я страдал от вони ночных горшков и помойных ведер. «Основательно» мы мылись лишь раз в неделю, по субботам, на кухне, используя для этого стиральный таз. На неделю полагалась одна рубашка и одна пара носков.
В те времена шахтеры уходили с работы без всякого душа; лица у них были черные, и только глаза блестели. Они сами себя называли «черномордыми».
А теперь у них душевые, и у многих даже собственные домики.
Один английский парламентарий недавно сказал по телевизору:
— Лейбористская партия теряет позиции из-за того, что рабочий приобщился к собственности. Ему больше нечего добиваться, и он становится консерватором.
Народ, как его именуют, не только становится консервативным, но и усваивает буржуазную мораль, буржуазные табу.
Когда-то мне казалось, что оба полюса общества, простой народ и крупные собственники или аристократы, в той или иной степени отвергают ограниченную мораль средних классов. Но низы поднимаются, верхи опускаются. Средний класс распространяется в обе стороны, а с ним и его табу.
Каждый что-то имеет — счет в банке, дом, автомобиль… И выходит, каждому есть что защищать.
От кого?
Не знаю, к чему я клоню, рассуждая таким образом. Вероятно, ни к чему. Все зыбко. Как-то это связано со всем тем, что я писал раньше, но связь достаточно неопределенная.
Вот, к примеру, готовится декрет (не закон, а декрет, так как Франция снова вернулась к декретам), ограничивающий свободу печати. И что же? Протестуют, дай бог, несколько газет.
Всем известно, что финансовый консорциум Юньон Миньер до сих пор препятствует установлению мира в Конго и создает опасную ситуацию. Налицо грязное мошенничество. О нем писали газеты, по крайней мере некоторые. Бельгийцы противились, однако были вынуждены предоставить Конго независимость. Но их марионетка, именуемая Чомбе[166], тотчас же провозглашает независимость Катанги.
Франция утверждает, что сохранение Алжира является для нее вопросом жизни и смерти.
Но ведь без Катанги Конго нежизнеспособно.
По крайней мере уже неделя, как весь мир согласился с этим, и вчера войска ООН должны были войти в Катангу.
Однако это не было сделано.
Мир рискует дождаться «священной войны» черных африканцев.
Что произошло? Чьей пропаганде, чьему шантажу обязаны мы таким поворотом событий?
Это тоже связано и с «черномордыми» из льежских шахт начала века, и со вчерашним поездом.
«Богатому трудней войти в царствие божие, чем верблюду пройти сквозь игольное ушко»[167].
Я часто думаю об этих словах из Евангелия. И часто мне бывает стыдно, как вчера. Я спрашиваю себя, а не бесчестно ли я поступаю, воспитывая детей в так называемой роскоши.
Будь я один, разве бы я не отказался от нее? Я неоднократно делал попытки изменить свою жизнь да и сейчас не прекращаю. Ведь образ жизни, какой я веду, противоречит моим убеждениям, моему инстинкту. Оттого, вероятно, и угрызения совести. Во всяком случае, это меня угнетает. Но, как все, я успокаиваю совесть тем, что иначе я, дескать, не смог бы работать, что никому от этого хуже не будет, что в процессе эволюции общества естественно, что…
Только это ложь. И именно потому, что другие приспосабливаются точно так же, как…
Но, с другой стороны, мне прекрасно известно, что равенства не существует; видимость равенства возможна лишь при условии урезания всего, что возвышается над средним уровнем. Я признаю наличие биологической необходимости естественного отбора, ведущего к уничтожению равенства подобного рода.
Но для моего спокойствия этого недостаточно. Я живу в замке, который был построен в XVII веке для семейства почти всемогущего бальи[168]; во дворе находились три тюрьмы. И вот уже четвертый год я изо всех сил стараюсь добиться, чтобы каждая комната в нем была прекрасна, каждая стена приятна для глаза, каждый предмет обстановки был маленьким чудом.
Пока это разрешается. Кем?
Четверг, 11 августа
Я заметил, верней, знаю по опыту, что у интеллектуалов, людей образованных или развитых, реакция на глубинные инстинкты и страсти точно такая же, как у всех прочих. Единственная разница — они пытаются оправдывать свои поступки.
Поведение Наполеона мало чем отличается от поведения какого-нибудь честолюбца из крохотного городишки. Дело лишь в размерах, в масштабах. А основа та же. Бальзак в личной жизни вел себя так же наивно, как самый простодушный, самый примитивный из его героев.
А взрывы гнева, злопамятность, нелепые хитрости, скажем, Гюго или Пастера… Я видел, как великие врачи плели гнусные интриги ради медали, ордена, кресла в Академии медицинских наук.
Нет ни малейшей разницы в непритворном поведении, в реакции на страсти у людей образованных и необразованных, разве что у первых механизм усложняется более или менее специфическими размышлениями, позднейшими истолкованиями («Мемориал острова Святой Елены»[169]) и так называемыми проблемами совести.
Мориак вел себя так же, как его привратник или истопник; единственная разница — из своего поступка, который он считал постыдным, он извлекал материал для книги или статьи. То же самое с Грэмом Грином и другими. Фрейд в личной жизни был прототипом всех тех, кого он описал. Точно так же и Достоевский.
Древнегреческие трагики, Шекспир и другие драматурги всего лишь изображали страсти в чистом виде — страсти человека улицы — и наделяли ими королей, императоров и прочих сильных мира сего.
Если я выбирал в герои неотесанного человека (правда, не всегда; см. «Президент», «Сын» и еще кое-какие романы), то только для того, чтобы избежать изощренных истолкований, искусственных реакций, порожденных образованием или культурой.
У простого человека поведение не так искусственно, оно зримей и естественней.
Вот, к примеру, упорное использование слов, которые не соотносятся ни с понятиями, ни с теориями современной науки, ни с верованиями тех, кто их употребляет. В частности слов, заимствованных из самых разных религий, в том числе самых древних, самых странных. Из них сохранились главным образом слова, обозначающие проклятие, виновность, запрет, кару и т. п.
Пример: слово «табу»; оно совершенно не свойственно людям Запада и тем не менее вошло в обиходный язык.
А почему они усвоили слово «пария»?
В основном это все выражения, связанные со страданием, грехом, смертью, агонией, карой на этом или на том свете: «… не на жизнь, а на смерть… смерть кружит вокруг… худой, как смерть… бледный как смерть… поле смерти… смерть такому-то!., любить до смерти… ненавидеть до смерти… устал до смерти… смерть в глазах… собачья смерть… ложе смерти… и т. д. и т. п. (плюс пословицы и поговорки)…»
То же со словом «мертвый»:
«…ни живой, ни мертвый… мертвый час… мертвый сезон… мертвый взгляд… мертвая погода… мертвый язык… натюрморт (в смысле «мертвая природа»)… мертвый дом…»
То же со словом «грех» (даже без всякого религиозного смысла).
Или вот еще: «как в агонии…», «агонизировать…», «агонизируя…». Эти слова используются очень часто — и в прямом и в переносном смысле, но очень редко в том, какой придается им современной медициной.
Чистилище… ад…
Это все наследие страха, доставшееся нам от незапамятных времен, принадлежавшее сотням религий, и мы сохраняем его, передаем с помощью слов нашим детям, хотя — о, ирония! — пытаемся дать им более или менее рациональное и научное представление о мире.
Мы тащим за собой тысячелетия страха!
Ну, вот и все. Я закончил свой коллаж. Перечитывать не стану. Так будет честнее.
Суббота, 1 октября 1960
Я часто повторяю, что я аполитичен, и полагаю, так оно и есть. Однако сейчас, если бы у меня было французское гражданство, вполне возможно, я поддался бы искушению поставить свою подпись под «Манифестом 121 или 125»[170] (цифра не имеет значения), требующим, чтобы за солдатом, которого посылают в Алжир, где он будет вынужден совершать действия, в какой-то мере противоречащие его убеждениям, было признано право на дезертирство. Я отчасти завидую тем, кто отважился подписать его и теперь подвергается за это гонениям. Мне хотелось бы, чтобы все артисты, писатели и т. д. устроили нечто вроде забастовки солидарности со своими коллегами, для которых теперь закрыт доступ на телевидение, в кино и в субсидируемые правительством театры, а главное, с преподавателями, пострадавшими куда сильней. Все эти меры возмущают меня, вызывают негодование.
Но я бездействую. И, вне всякого сомнения, не только потому, что я не французский гражданин, но и потому, что, как всегда, чувствую: обе стороны используют ситуацию в достаточно мутных целях. Поступаю я так вовсе не из эгоизма и — это бесспорно — не ради спокойствия своего и своих близких. И тем более не из осторожности. Причина, скорей, в тягостном чувстве, которое я испытываю при определенного рода использовании идей, какими бы чистыми они ни были.
И в то же время я отдаю себе отчет, что во мне сидит некое чувство, с которым я ничего не могу поделать и которого несколько стыжусь. Эксперимент де Голля[171] с самого начала вызывал у меня отталкивание, и не только по причине самонадеянности де Голля, его пренебрежения к чужому мнению или из-за тех, чьи интересы представляет он и его окружение (все эти теоретики пришли из крупных университетов и пытаются свести социальные проблемы к математическим уравнениям, а между тем в той или иной степени работают они на крупные банки и промышленно-финансовые группы), но также и потому, что я убежден: он неизбежно закончится крахом. Пройдет года два, и это станет очевидно.
Это поражение, временное и, надеюсь, непродолжительное, есть поражение Франции. Оно заметно сегодня, но еще заметней станет завтра в ООН, если не произойдет что-то непредвиденное.
Я люблю Францию. Она мне ближе всех других стран, хоть я и не являюсь ее гражданином и довольно редко бываю в ней.
И тем не менее, когда смотрю телевизор, я ловлю себя на том, что желаю новых неудач французской политике, так как это политика де Голля.
Не оттого ли я желаю Франции возрождения и подлинного расцвета в отдаленном будущем после некой неведомой революции?
А может, я просто жажду оказаться правым? Или это потому, что я радуюсь поражению человека, который мне антипатичен, но к которому тем не менее, после того как он остался чуть ли не в одиночестве, я начинаю испытывать жалость?
Я предпочел бы быть уверенным, что эти последние предположения не соответствуют истине.
27 октября 1960
Три дня на Криминологическом конгрессе в Лионе. Юристы, врачи, психиатры, судебно-медицинские эксперты, работники организаций социального обеспечения, тюремные капелланы, полицейские — все знатоки своего дела. Всем свойственна профессиональная добросовестность (правда, хватает и мелочного тщеславия). Но общий уровень на удивление средний. Каждый талдычит свое и едва снисходит до разговора со специалистом из другой области.
Что же касается преступника, являющегося, в сущности, основой и целью их трудов…
Над ним склоняются. С лупой, со скальпелем, с теориями. Ему задают тесты, такие же дурацкие, как те, что заставляют проходить в некоторых американских штатах для получения водительских прав. Человек? Все эти специалисты не выходят за рамки своей среды, своего класса. И они вновь склоняются над преступником. Прибытие фотографа из газеты вызывает у них куда больше интереса, чем текущие сообщения и доклады.
Жаль. Я уже писал, что такое же точно ощущение возникает у меня и от политики. Да, в общем, и от всех прочих сфер жизни.
Я никогда не был ни анархистом, ни левым. Наоборот, в ту пору, когда я был беден, я без всякого ожесточения признавал необходимость деления общества на классы.
Лишь постепенно знакомясь ближе, а иногда и совсем близко с теми, кто правит, руководит, распоряжается, решает, профессионально мыслит, я начал ужасаться.
Если бы существовали весы, на которых можно было бы взвешивать сущность человека…
Я избрал дорогу, противоположную традиционной. И, старея, я все чаще и чаще оказываюсь «против». Я бы даже сказал: практически против всего.
Мне остается только человек. Надеюсь, веру в него мне удастся не утратить.
Среда, 7 декабря 1960
Символ веры (Если это смешно, пускай)
Я счастлив, что родился в начале XX века. Меня устраивает моя эпоха. Разумеется, я говорил бы то же самое в любую другую эпоху, поскольку невольно впитал бы идеи и предрассудки своего времени.
Да, я был и являюсь свидетелем событий, от которых страдал и страдаю. Я пережил две войны и две оккупации, которые, по мне, гораздо хуже самой войны. Мы узнали про массовые убийства — в Германии и Польше, в Хиросиме… А сейчас являемся свидетелями политических событий на Западе, в США, в Африке, во Франции, которые даже для малосведущих людей скверно попахивают, а то и смердят. Стали ли сейчас народные массы лучше (стоило бы уточнить это слово и очистить его от морализаторского смысла), а правители, политики, финансовые воротилы и прочие менее своекорыстными, чем прежде?
Не знаю. И даже не пытаюсь узнавать. И все-таки мне кажется, что я, такой, как есть, в любом другом веке страдал бы куда сильнее. Даже в вершинные периоды истории — в Древнем Египте, в Элладе или Риме и позже — во Франции, в Испании, во Флоренции или Венеции, в Лондоне или Амстердаме.
Стали ли мы отзывчивей? Хорошо это или плохо? Не вырождение ли это? Не отошли ли мы от первопричин и от эволюции человечества, от неведомых нам законов, которые привели к этой эволюции?
И опять я ничего не знаю.
Я счастлив жить в наше время и даже в каком-то смысле горжусь им, несмотря на его недостатки, потому что: даже если ежедневно и творится насилие, большинство людей осуждает его; даже если человек и не настолько свободен, как ему думается, на Земле уже почти нет рабов; даже если проблемы расы и цвета кожи зачастую служат политическим трамплином, сотни тысяч людей искренне убеждены, что всякий человек является человеком; десятки тысяч молодых людей отказываются убивать «на законном основании», отказываются обучаться убийству и предпочитают военной службе тюрьму; хотя кое-кто еще продолжает убивать животных ради удовольствия или из тщеславия, огромное количество людей предпочитает охоту с фотоаппаратом, то есть предпочитает не губить животный мир, а изучать его; американский офицер, руководивший бомбардировкой Хиросимы, через десять лет после нее совершил самоубийство; пилот, сбросивший бомбу на Хиросиму, дважды пытался покончить с собой, а теперь, после совершения нескольких абсолютно бессмысленных краж, заключен в психиатрическую лечебницу (точней, только что бежал из нее); у «сильных мира сего» нечиста совесть, и им приходится, чтобы сохранить свое положение, помогать слабым или делать вид, будто они помогают; даже если социальные классы и продолжают существовать, никто в глубине души не верит в их действительную необходимость; теперь люди смеют говорить и писать, не боясь показаться смешными или попасть в тюрьму, такое, что некогда решались произносить лишь шепотом, да и то рискуя умереть мученической смертью, только приверженцы некоторых религиозных сект и философских теорий; человек в основном утратил гордыню и самонадеянность и начинает осознавать, что он отнюдь не венец творения, созданный по образцу и подобию божьему, а всего лишь крохотная частица единого целого, о котором у него пока еще самое смутное представление;
«ученые» при каждом новом открытии признают, что оно, вместо того чтобы продвинуть их вперед, напротив, отбрасывает назад, иначе говоря, вместо ответа порождает новые вопросы и проч. и проч…
Можно было бы привести еще множество других «потому что», естественно незначительных, являющихся всего лишь слабыми проблесками.
Еще больше остается «несмотря на». Но стоит ли их приводить, ведь этак они нас затопят.
Однако этих крохотных проблесков, все более и более многочисленных, вспыхивающих по всей планете, мне вполне достаточно, чтобы испытывать надежду и даже некую гордость.
Я верю в человека.
Даже (и в особенности) если возникает впечатление, будто он идет наперекор некоторым биологическим законам (или кажущимся нам таковыми), касающимся естественного отбора, то есть уничтожения слабых.
Я верю в человека, даже если оснований у меня…
Вторник, 14 марта
Данный текст является ознакомительным фрагментом.