Письма к Андре Жиду[62]  [63] (перевод Э. Шрайбер)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Письма к Андре Жиду[62] [63] (перевод Э. Шрайбер)

Дорогой учитель и добрый друг!

Я не рассчитываю вас удивить, сказав, что в жизни так не боялся. Оба ваших письма пришли почти одновременно, 7-го числа на бульвар Уоллес, где всю мою почту собирают и отправляют дальше в больших конвертах. Наконец-то я решился бросить Париж, газеты, деньги — все, что отнимает столько времени, что стало вдруг анекдотичным и неинтересным. Мне нужно сделать усилие. Так вышло, что прежде чем вам ответить, я написал очередную главу романа, поработал в саду и сходил на мост Бро за угрями. Приходится уделять время ежедневным заботам — иначе сорвешься.

Ведь вы прекрасно понимаете, что сообщенное вами — неожиданно, почти ужасно. Я принял решение ждать годы и годы, до самой старости, а может, и смерти. Я все обдумал. Я укрепился в этой мысли — наш друг Галлимар[64] может подтвердить.

Теперь я должен объясниться — это гораздо сложнее, чем объяснить какой-нибудь персонаж, это почти невозможно. Разве ты сам — не единственная запретная территория сознания? Во всяком случае, я часто так думаю, и нередко это заставляет меня плутовать с самим собой. Я притворяюсь незнающим, чтобы не бросать вызов судьбе.

Я не прошу извинить меня. Знаю, вы извините. Не ждите от меня связного письма; находясь в возбуждении, в которое повергло меня ваше послание, я хотел бы, чтобы это было что-то вроде исповеди — ведь вы поймете. Это чрезвычайно опасно, потому что умствовать — не мое дело, потому что я остерегаюсь, боюсь умствований и считаю, что все, не касающееся моих романов, должен сохранять в тени. Два года назад Кайзерлинг настоял на встрече со мной, чтобы изучать меня, словно подопытного кролика. В конце концов я поехал на несколько дней в Дармштадт. Боюсь, я его разочаровал: он увидел молодого мускулистого толстяка, который отказывался от водки и основной заботой которого было сохранить равновесие. Молодого толстяка, к тому же еще и робкого. Робкого или бесстыдного.

Потому-то я пользуюсь случаем и пишу это письмо: выскажись я вслух, все это прозвучало бы фальшиво. Перед лицом собеседника я автоматически начал бы играть роль, превратил бы и себя, и собеседника в персонажи романа и принялся бы чистосердечно лгать.

С пером в руке гораздо проще сохранять хладнокровие и естественность. Это мой долг перед вами: я ведь прекрасно понимаю, что вы сделали, и не нахожу слов благодарности.

Как я уже говорил, я ждал чего-то, но либо гораздо позже, либо чего-то менее внятного: массу неприемлемой критики, которая лишь заставила бы скрипеть зубами.

Сейчас я признаюсь вам в самом серьезном, самом опасном. Я все сознаю! Сознаю до отчаяния! До такой степени, что расскажу вам с датами о всех этапах моей карьеры, начиная с далекого детства.

Я расскажу вам все, даже самые нелепые вещи, потому что вам можно говорить обо всем.

В двенадцать лет я хотел стать священником или чиновником — мне это казалось единственной возможностью иметь время писать для заработка. Из меня должен был вырасти Массильон[65] или Ксавье де Местр[66].

В шестнадцать лет, переходя туманной ночью через Арочный мост, я заявил, что стану министром или академиком (сомнений в этом, понятное дело, не возникало).

И только лет с восемнадцати я знаю, что хочу когда-нибудь стать настоящим романистом, и знаю, что романистом можно стать самое раннее лет в сорок. Я говорю романистом, а не поэтом.

С тех пор мой путь выбран, выбран вполне осознанно и с одобрения моей жены, которой одной известно мое постоянное движение вперед.

Прежде всего ремесло. Замесить раствор. На это я отвел себе десять лет. Вначале, когда я каждые три дня выдавал развлекательный роман, мне случалось войти вечером в транс и написать сказку или рассказ. Я никогда не пытался их опубликовать. У меня их полные папки. Я знал, чего им недостает. И знал, что хотел бы однажды сделать — этого я не сделал до сих пор.

Я позволил себе приложить к этому письму маленький рассказ, написанный в то время, «Г-н Гюстав»; прошу его вернуть — это воспоминание. Вы увидите, что уже тогда меня преследовала проблема, которую я все время пытаюсь решить; это проблема трех измерений — прошлого, настоящего и будущего, тесно переплетенных в едином действии, в насыщенной жизнью атмосфере, — то, чего мне не удалось достичь до сих пор. Сейчас, после нескольких минут чтения любого из этих рассказов, желудок мой подступает к горлу, меня тошнит.

На их примере я увидел, чего мне недостает. Влезть в шкуру любого человека. Некоторые персонажи поддавались мне в этом смысле, другие нет. И пока в своих развлекательных романах (интересно, как их принимали?) я исхитрялся учиться: здесь — диалогу, тут — какому-то ракурсу, там — какому-то виду действия… я пообещал себе, что на втором этапе буду учиться жизни.

Я ждал почти десять лет. Чтобы очень быстро прожить множество жизней, мне требовалось много денег. В двадцать лет я написал: «Я опубликую свой первый роман в тридцать лет». В тридцать я решил: «Чтобы прожить, чтобы изучать жизнь, буду писать полулитературные романы, а свой первый настоящий роман напишу в сорок лет».

Сегодня мне тридцать шесть. Я продвинулся мало, но все же не настолько, чтобы полагать, что просчитался.

Детективный роман позволил мне прикоснуться и к широкой публике, и к деньгам и к тому же обучаться профессии в наиболее легких условиях — «с поводырем», если можно так выразиться.

Третий период. После восемнадцати детективных романов я очень устал и решил ликвидировать «поводыря», то есть Мегрэ. Это были: «Лунный удар», «Рыжий ангел», «Люди в доме напротив», «Падучая» и т. д.

Но я все еще нахожусь в тесных рамках. Мне нужно опираться на энергичное действие. Я могу удерживать внимание только с помощью драматического сюжета.

И кроме того, я не могу создавать даже два персонажа одновременно! Я понимаю, что именно в этом ключ ко всем моим усилиям и даже порой к предпочтениям, могущим показаться странными. Прежде чем приступить к большим романам, которые я обещаю себе создать, я хочу овладеть профессией в совершенстве; я плохо представляю себе Себастьяна Баха, борющегося с техническими трудностями. По моему убеждению, в романе они так же велики, как и в музыке или живописи. У художников есть выражение «неживая кисть». Сколько таких неживых кистей и даже голов в литературе!

Однако то, что возможно в живописи — живая модель, — невозможно в романе, во всяком случае в том смысле, в каком понимал это Золя.

Извините меня, дорогой учитель, я погорячился. Я высказываюсь ex cathedra[67], но я защищаю таким образом всю свою жизнь, ведь если я не прав, она для меня потеряна. Во всяком случае, потеряны десять лет, в течение которых мне казалось, что на развлекательном романе я учусь замешивать раствор, а также почти десять лет, в течение которых я хотел прожить все возможные жизни, чего бы мне это ни стоило.

Чтобы не заниматься документалистикой, чтобы никогда не изучать недостающий персонаж. Чтобы в нужный момент у меня в кабинете появился десяток необходимых мне персонажей.

И кроме того, чтобы не нужно было их наблюдать. Наблюдение меня приводит в ужас. Нужно пробовать, чувствовать. Побывать избитым, оболганным; чуть не написал «обворованным». Попробовать все — может, не до конца, но достаточно, чтобы почувствовать. К тому же я посредственность во всем, от садоводства до верховой езды, а в латыни — и вовсе нуль.

Неотступно думать — не о том, что может, а о том, что чувствует человек. И о том, что он говорит, о малейших оттенках его поведения. Если видеть поле, то обязательно поинтересоваться его урожайностью, узнать, как фермер ест, как занимается любовью с женой.

«Купля-продажа», «Назначения» и «Курортная хроника», «Происшествия» и «Бракосочетания», «Кончины» (объявления, составляемые родственниками) — все эти газетные рубрики сами по себе настоящие романы.

Если видеть человека, то обязательно стать на его место, страдать за него. Быть может, наше время мне помогает. У меня есть несколько профессий, которые я смог бы пустить в дело, случись в моей жизни крутой поворот. Я могу быть речником, рыбаком, моряком дальнего плавания, садовником, столяром, кем-то еще. В разговорах с домашними эта тема для меня гораздо более щекотлива, нежели литература. Я хотел бы узнать все профессии, все жизни.

В одном из своих развлекательных романов я вывел героем человека, у которого были дома, разбросанные по всей Франции. Каждый дом соответствовал определенному району, определенной профессии. Входя в любой дом, этот человек влезал в облик и психологию соответствующего района и профессии.

Признаюсь, это моя мечта, и в некоторой степени я ее осуществил. Теперь, когда я облегчил себя столькими признаниями, мне трудно говорить о моих романах. Метод? Он не изменился. Прежде всего, иметь в себе людей (в идеале хотелось бы сказать «всех людей»), прожить их жизни. Страдать их страданиями — хоть немного.

Я далек от этого! Со временем я буду приближаться к своему идеалу.

Но как можно искренне описать зарождение романа? Это самообман — и ничего больше.

У нас с женой есть выражение: «ввести меня в транс». Оно означает, что прежде всего мне нужно отключиться, забыть о своем «я», о всех заботах, чтобы внезапно оказаться среди воспоминаний персонажа, который меня заинтересовал. Иногда это длится час, иногда — дня два, в зависимости от количества моих сиюминутных хлопот, обстановки и т. п. Не знаю почему, но зимой это происходит быстрее, чем летом.

Я начинаю с минимума действия, и роман трогается с места. Трудность заключается в том, чтобы все время, пока длится действие, не выходить из этого состояния.

Ни жизни внутренней, ни внешней. Ничего, кроме удовлетворения физиологических потребностей. И с утра до вечера — неотвязная мысль с редкими передышками за картами, которые позволяют отключаться.

Род добровольного полного отупения.

Еще одно употребительное выражение: «состояние благодати». Сохранять его, чего бы это ни стоило. Если я начал писать под мелодию Баха, то должен слушать ее ежедневно, в одно и то же время. Никаких изменений в распорядке дня. Малейшая неожиданность может все разрушить. Ни почты, ни телефона.

Писать — только два часа утром, остальное время — дисциплина, одержимость. (Я понимаю некоторых ненормальных людей, которых считают сумасшедшими и которые, отведав при определенных обстоятельствах удовольствия, шатаются вновь создать подобные обстоятельства. Я поступаю так же. Не зная, из чего складывается «состояние благодати», я стараюсь ежедневно в мельчайших подробностях воспроизвести все происшедшее накануне.)

Этим объясняется то, в чем меня упрекают: что я пишу только короткие вещи. Это верно. (Не считая трех последних моих романов, которые еще не вышли.) Но это вопрос единого дыхания. Сперва я выдерживал восемь дней (детективные романы), потом одиннадцать, сейчас двенадцать — пятнадцать. Когда же я приступил к «Донадье», я не устоял перед зовом солнца, яхты, спорта, друзей и тому подобного, поэтому моя «Семья Донадье» слилась с «состоянием благодати».

Со временем я, конечно, смогу выдержать и месяц, то есть большой роман. И сумею жить жизнью не только нескольких главных персонажей (вначале он был только один), но и второстепенных действующих лиц.

Вы видите, что никакого феномена здесь нет. Есть просто феномен воли. В этом нет ничего сверхъестественного. Хорошо еще, если я в принципе не ошибаюсь относительно цели!

Если я и придавал какое-то значение «Марии из Пор-ан-Бесен», то лишь по чисто техническим соображениям. Это единственный роман, который мне удалось написать в совершенно объективном тоне. (Это может принести пользу в большой работе. Приятно доказать самому себе, что можешь придать индивидуальность второстепенному персонажу, задача которого — лишь войти и сказать: «Мадам, кушать подано».)

Только этим «Мария из Пор-ан-Бесен» и важна.

По-моему, Терив[68] ошибся. В самом деле, он увидел только технику. И сделал заключение: в книге хороши лишь малозначащие персонажи.

Черт возьми! Тридцать два года я надрываюсь, чтобы заставить естественно заговорить фермера, рыбака — кого угодно. Мне было бы легче заставить людей разговаривать так, как говорю я. Сложный персонаж сделать проще, поскольку писатель, будучи сам априори сложной личностью, чувствует и понимает его лучше, чем кого-либо другого.

Но написать роман о тех, кто живет и не думает — в нашем понимании этого слова!

Это позже. И быть может, это ошибка. До сих пор я шел слишком одиноко, слишком прямо…

Два ваших письма — это перелом. А может, промежуточная посадка. Случай оглянуться назад и посмотреть вперед.

Я теряю нить своих рассуждений.

Итак, роман начат, и я — главный герой. Я живу его жизнью. Работаю по два часа в день. Меня все еще тошнит, как вначале, когда писал «Г-на Гюстава». Я становлюсь глупым и пустым. Сплю. Ем. Жду момента, когда можно будет вновь погрузиться в состояние.

И все.

Потом я не смогу изменить ни страницы. За это меня часто упрекают. Я и сам хотел бы уметь дорабатывать свои вещи. Но я не знаю, как это делается, и еще меньше — каким образом можно что-то исправить.

Или получилось, или нет. Именно так, я ничего не могу с этим поделать.

Быть может, когда-нибудь?

И вот доказательство: когда роман закончен, я его забываю вплоть до имен персонажей; остаются лишь несколько образов — без сомнения, так же, как и у читателя.

Мне кажется, мой новый этап отмечен «Бургомистром из Фюрна», которого я только что отослал Галлимару. Используя выражение Терива, его можно назвать «произведением зрелого мастера», во всяком случае на сегодня.

Но судья из меня плохой. Речь идет не о затраченном труде, а о мастерстве. Я чувствую себя достаточно умелым ремесленником; главный герой мне в самом деле довольно дорог.

Если когда-нибудь мне будет дано переиздать мои сочинения, каждое будет снабжено подзаголовком, который я имел в виду, работая над ними; я был безмерно рад, что вы догадались о них, говоря о музыке.

Например, плохой роман «Змея», написанный в спешке — так уж случилось, — я мысленно называл «Вариации на тему икринки».

Что касается «Белой лошади», то она была навеяна воспоминаниями об изучении немецкого языка и мелодиями Шуберта.

Но все это неважно, не так ли? Я вам очень обязан. Впервые мне представилась возможность высказаться. Пусть я по крайней мере не потеряю вашу дружбу и ободряющий голос.

Умствование меня всегда, всегда страшно пугало. Я иногда думаю, что боги дали человеку эту способность как кару за что-то. Я боюсь этого, стараюсь чувствовать больше, чем думать. А если думать, то не головой, а чем? Трудненько сказать чем! Картина Рембрандта, Ренуара… Пьеска для клавесина или скрипки, написанная Бахом для обучения своих детей музыке…

Видите, что это все смутно, бесформенно, что мне нужны годы и годы, чтобы придать всему этому ясность.

Хватит ли у вас смелости читать меня до конца?

Быть может, теперь, встретившись с вами, мне удастся поговорить с вами просто, как очень часто хотелось; быть может, я забуду о том, что вы мастер, забуду тоску, которую испытывал недавно, перечитав ваши сочинения.

Я забился в угол. Период «интереса к жизни» прошел, я отказался от работы в газетах, связывавшей меня многочисленными обязательствами.

Хорошо это? Или плохо? Я боюсь. Боюсь позволить себе закусить удила.

Ваше мнение о «Белой лошади» придало мне немного уверенности.

Но критика моих произведений всегда запаздывает на год, поскольку у меня постоянно в работе книг шесть.

Я не смею злоупотреблять вашим добрым ко мне отношением и послать вам «Бургомистра из Фюрна». Иначе вам пришлось бы слишком дорого заплатить за свой дружеский жест.

Вчера я еще находился в полной неуверенности. Я слишком боялся. И все же решился испытать свою судьбу до конца.

Теперь вы лучше поймете смысл, который могли приобрести два ваших письма ко мне, поймете, что словами его не выразить.

Я шел совершенно один. В лучших критических статьях мои работы упорно относили к жанру детективных романов, оценивая их, признаться, неплохо.

Я знаю, что виноват в этом я сам.

Но таков был мой путь.

Вы сразу позволили мне выиграть пять или десять лет. В тот самый момент, когда я бросил все, чтобы спокойно следовать своим путем — путем «Белой лошади» и прежде всего «Бургомистра из Фюрна», путем, на котором, рассуждая здраво, наконец-то пригодится весь приобретенный мною опыт.

Галлимар может подтвердить, что это уже в течение года составляет предмет наших переговоров. Для всего есть свой возраст.

Дорогой учитель, вы протянули мне руку очень вовремя, поскольку, будучи вынужденным работать один, я мог поддаться усталости.

Сердечное, самое сердечное спасибо.

Сименон.

P.S. Пригласить вас сюда я не осмеливаюсь. Но если когда-нибудь вам захочется вдохнуть океанского ветра, посидеть перед очагом, побыть в самом примитивном окружении и понаблюдать за работой грубых людей, тружеников моря, обрабатывающих свои плантации мидий, — напишите. Вы же знаете, как я буду счастлив.

Стад Барн,

Тумакакори, Аризона, США 4 октября 1948 г.

Дорогой учитель!

Всякий раз, когда вы долго не пишете, я начинаю тревожиться. С другой стороны, у меня нет ни права, ни желания покушаться даже на малейшую толику вашего времени, которого требуют и труд, и здоровье. Мне просто хотелось бы знать, где вы, как себя чувствуете, позволяет ли врач вам работать или требует, чтобы вы отдыхали, что, должно быть, вам в тягость. Всего несколько слов. Простую открытку. А если вам приходится урывать время для работы, не читайте это письмо. В нем нет ничего важного — я лишь решил, как обычно, немного поболтать с вами.

Думаю, что осень застала вас за сборами в дорогу и что зиму вы по обыкновению проведете в климате более теплом, чем французский. Разумеется, Африка? Жаль, что Аризона так далеко. Здесь вы нашли бы самый живительный и бодрящий климат. Кажется, здесь самое сухое место в мире (десять — двенадцать дождливых дней в году). Солнце сейчас уже жаркое, но воздух не застаивается, в тени свежо, а ночью приходится укрываться двумя шерстяными одеялами. Добавьте к этому, что равнина, если можно так выразиться, находится на высоте тысячи пятисот метров и окружена (но вдалеке, так что тени нет) горами высотой в четыре тысячи метров, которые скоро покроются снегом и до которых всего четверть часа лета — и можно кататься на лыжах. Нигде в другом месте я не чувствовал себя так хорошо и нигде не работал с таким азартом. Как знать, быть может, в будущем году вы решитесь провести здесь несколько месяцев?

Я все еще планирую приехать на несколько недель во Францию. Основное препятствие — работа (ну и, конечно, международное положение: может так получиться, что мне не удастся оттуда выехать, а мой сын будет здесь). Мне не хочется везти его с собой в середине учебного года, а летом в Париже мне делать нечего. Не представляю себя и на Ривьере, среди голливудских звезд. В конце концов, я здесь так счастлив, так прекрасно приспособился и к здешним горизонтам, и к людям, и к вещам, что мне противна одна мысль о том, что нужно куда-то ехать. Жан Ренуар[69], который недавно был у меня, чувствует то же самое. Зато Буайе[70], мне кажется, тоскует по «старым землям», хотя и задержался здесь (а может, потому что задержался) из-за своей карьеры.

Получили ли вы корректуру «Грязи на снегу»? Я просил своего издателя послать ее вам, но он страшно необязательный. Посылает ли он вам мои романы? Во всяком случае, «Грязь на снегу» скоро выйдет. Потом «Педигри». Я радуюсь в предвкушении рецензий. Неточно будет сказать, что я написал это пять лет назад; на самом деле, вот уже шесть лет, как я словно с цепи сорвался. Только что закончил «американский» роман (Америка в нем использована как декорация) «До самой сути». Продвигаюсь медленно, со множеством ухищрений, и понимаю, что сбиваю с толку своих лучших друзей. Но как вы хорошо сказали: моя сильная сторона не в логике, а в инстинкте, которому мне хотелось бы доверять — в противном случае это была бы катастрофа (для меня)!

Совсем недавно я получил из Франции ящик с документами, и среди них — несколько писем графа Кайзерлинга. Удивился, обнаружив там ваш набросок, о существовании которого совершенно забыл и который был передан мне в Дармштадте Кайзерлингом. С грехом пополам я его тут вам скопировал. Он сделан на обороте меню — быть может, вам будет забавно его припомнить. (Этот документ трогает меня тем более, что он датирован годом моего рождения, а еще и потому, что Кайзерлинг до самой смерти был моим добрым другом. Перед самой войной он собирался на два месяца в Пугерель, а его сын Манфред был в то время у меня.)

Тридцать лет спустя я завтракал в том же отеле с Кайзерлингом, которого в то время уже преследовал Гитлер, и вспоминаю семейный альбом г-жи Кайзерлинг, где было много снимков ее деда Бисмарка в компании с Вильгельмом II; на некоторых они были одеты по-домашнему. Вы мне позволите сохранить этот документ у себя или предпочли бы, чтобы я послал его вам?

Горю желанием узнать, где вы и возвратилось ли ваше здоровье в норму. Это настолько важнее того, что я мог бы еще вам рассказать, что я прекращаю свою болтовню.

Вы, конечно, знаете, что в США ваши «Дневники» встречены с триумфом: их читают все, с кем можно считаться, даже все студенты. Не осталась в стороне и широкая публика: для открытия первого большого зала французского кино в Нью-Йорке был выбран фильм, снятый по вашей книге. Не бывает недели, чтобы со мной не заговорили о вас; американцев интересует все, что вас касается. Вот почему я беру на себя смелость попросить у вас для Буайе или, скорее, для Французского института, который он основал в Лос-Анджелесе, фотографию с вашей подписью или страничку рукописи. Могу ли я передать институту страницу одного из ваших писем (где речь идет не обо мне, разумеется)? Я знаю, с каким ужасом вы относитесь ко всему этому, но считаю, что хорошие намерения нужно поддерживать — и тем более искреннее и сердечное восхищение.

Я беспокоюсь за вас, дорогой учитель. Очень хочется «наладить с вами связь», какой бы короткой она ни была и как далеко бы вы ни находились. Я получаю из Франции лишь несколько газет; в них ничего не говорится ни о литературе, ни о писателях. Надеюсь, что обстоятельства не поставят между нами преграду, преодолеть которую будет труднее, чем Атлантический океан. Надеюсь, но не осмеливаюсь сильно в это поверить. Вот почему я снова настойчиво выражаю вам свою глубокую сыновнюю привязанность и признательность, которую всегда буду испытывать за ваше многолетнее сердечное внимание ко мне. Я обязан вам большой долей своей веры в себя. Постараюсь, чтобы она никогда не превратилась в чванство и самоуверенность.

Искренне преданный вам,

Сименон

Я решительно потерял контакт с внешним миром и, в частности, с литературой. Я живу в маленьком домике, в полном одиночестве, у подножия гор; вокруг пасутся быки да лошади. Лошади стали нашим обычным средством передвижения; в Европе мой десятилетний сын мог бы изображать из себя ковбоя. Здесь мне кажется нелепым, что могут существовать литературные кафе, комнаты редакторов, приемные издателей. Я бывал в них нечасто, это верно. Окажется ли для меня целительной эта дикость — нежелательная, но к которой я всегда был привычен? Будущее покажет. А пока она вполне приятна.

Ваш С.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.