1830–1836 годы, Или Испания от Фердинанда VII до Мендисаваля Часть вторая
1830–1836 годы,
Или Испания от Фердинанда VII до Мендисаваля
Часть вторая
Мартинес де ла Роса открывает собой 1834 год. Его прошлое слишком широко известно, чтобы мы долго задерживались на нем. Уже в 1820 году известный как один из самых умеренных, в 1822 году он настолько пользовался доверием престола, что ему вручили бразды правления; но потерпев неудачу в своих административных начинаниях, он должен был уйти в отставку через пять месяцев. За это время он успел в памятный день 7 июля[43] проявить себя сторонником государственного переворота, который должен был заменить Конституцию 1812 года, слишком, с его точки зрения, демократическую, хартией и двухпалатной системой. Уже с той поры его склонности имели мало общего с революционностью; уже тогда его можно было обвинять в прохладном отношении к демократическим идеям.
Вторая реставрация была более милостивой к нему, чем первая, и он даже не был изгнан. Добровольно уехав в Италию, а затем в Париж, он целиком отдался литературным занятиям. В течение всего этого периода Мартинес де ла Роса оставался в стороне от политических заговоров своих соотечественников. Он не принимал никакого участия в экспедиции 1830 года и, не будучи по существу изгнанным, одним из первых вернулся на родину. Таков был этот человек, силой обстоятельств призванный в правительство регентши. Его приход был действительно значительным шагом вперед. Но едва он получил под опеку рождающуюся революцию, как все увидели, что воспитатель нового Геркулеса[44] способен и, казалось, склонен скорее изнурять силы могучего младенца в пеленках, чем их развивать. В самом деле, это был легендарный дракон, ниспосланный завистью для того, чтобы задушить в колыбели будущего победителя стоглавой гидры.
Сеа пал потому, что воспротивился созыву кортесов. Мартинес де ла Роса занял свой пост под условием sinequа поп [45]созвать их. Таким образом, какими бы ни были его тайные намерения, он не имел возможности воспрепятствовать этому. Иначе говоря, идея созыва кортесов родилась до его прихода к власти, и ему оставалось лишь осуществить ее: он был только орудием необходимости. Но какой путь он изберет? В каких формах он восстановит старинные народные права?
Хамелеон по натуре и сторонник полумер, Мартинес де ла Роса мог действовать только с помощью компромиссов; так он и действовал. Вряд ли можно было считать вероятным, что человек, который так холодно относился к демократической Конституции 1812 года, попытается вторично ее воскресить. Он оставил ее под могильной плитой, где она покоится и по сие время и, видимо, останется там навсегда. На Полуострове все еще существуют и дворянство, и независимое духовенство, и сословные привилегии, и узаконенное неравенство, но во многом интересы уже оказались разобщенными, сотни прерогатив уничтожены, немало забот доставляли и споры о землевладении. Старинная форма трехсословного представительства была уже невозможна; она не соответствовала бы ни интересам, ни идеям, ни страстям; надо было бы начать с полного уничтожения этой системы.
Общество, однако, ожидало решения проблемы. На протяжении трех месяцев кабинет Мартинеса трудился над своим политическим сочинением. Подобно жрецам древнего Египта, министерский синклит собирался в глубине храма, в обстановке молчания и одиночества, решительно отказываясь посвятить простых смертных в свои тайны раньше назначенного дня. Наконец наступил этот великий день; в одно апрельское утро с горы Синай прозвучали призывные звуки труб, и новые скрижали упали с небес на Израиль.[46] Современные десять заповедей носили название «Королевский статут».
Раз уж мы осмелились привлечь для сравнения гору Синай, не представляет особого труда развить эту метафору дальше и добавить, что никогда еще старинная притча о горе, родившей мышь,[47] не получила более удачного применения. Статут был действительно ridiculus mus. [48]Право же, столь худосочное создание не стоило того, чтобы ради него забираться на такую высоту и предварять его рождение столь пышными приготовлениями. Статут был лишь жалким подражанием английской Священной Хартии,[49] то есть знаменитому трехколесному механизму, если не считать одного придатка в виде чудовищно нелепой Палаты знати и отсутствия в Статуте многих весьма разумных вещей, которые имелись в Хартии. Политическая нелепица, допущенная при образовании Палаты знати, очевидна: знать и пэры разделялись Статутом на два разряда; в первый входили потомственные дворяне, во второй – получившие личное дворянство по королевскому указу. Вопиющая нелепость! Собираются создать единый и цельный организм – и составляют его из двух соперничающих между собой разнородных частей; в лоне вновь созданного организма, таким образом, зарождаются две противоположные тенденции, и тем самым навеки утверждается анархия. Другая нелепица не менее существенна: обе палаты, или ассамблеи, были лишены права по своему усмотрению устанавливать внутренний распорядок своей работы. Впрочем, поскольку законодательная инициатива целиком остается у королевской власти, кортесы превращаются в подобие государственного совета, консультативного органа.
Мы могли бы указать и на другие, не менее существенные недостатки политического детища кабинета Мартинеса, но это значило бы понапрасну тратить время. Достаточно напомнить, что детище это весьма уязвимо и что революция без труда уничтожит этот Статут.
Создатель его, однако, думал иное; один вид Статута вызывал в нем бурный восторг. Статут представляется ему одним из тех гигантских и смелых достижений ума, которые составляют эпоху в истории народов и после которых человечеству остается только успокоиться и уснуть под сенью этих достижений. Это – философский камень науки государственного управления, и его творец приходит в изумление от того, что, обладая столь редким сокровищем, Испания еще осмеливается мечтать о чем-то лучшем. У него даже не возникает сомнения в том, что ему уготовано место среди величайших законодателей древности: падшие божества, Ликург[50] и Харонд,[51] должны пасть перед ним на колени; им остается только молча склонить головы. Жаль только, что его коллеги по кабинету, которые в течение тридцати подготовительных заседаний занимались чтением и обсуждением Статута, могут присвоить себе частицу его славы!
Каков бы ни был Королевский статут, насколько бы хуже он ни был Конституции 1812 года (хотя и последняя была далека от совершенства), тем не менее именно ему принадлежит честь нарушить длительное молчание, к которому принудила Испанию жестокая и преступная тирания: он снова предоставил арену для политических дебатов, создал все возможности для того, чтобы газеты приняли участие в парламентских дискуссиях, а общественное мнение смогло усвоить новые уроки. Все это в конце концов – непреложный факт, и необходимо воспринимать эти первые скромные завоевания как прелюдию и предвестие других, более решительных и действенных. Статут может представлять некоторую ценность только как временная и преходящая мера; рассматриваемый же сам по себе, он лишен какой бы то ни было ценности, потому что он не опирается ни на какие принципы и никаких принципов не провозглашает.
Март был отмечен двумя важными событиями. Одно из них – это третья неполная амнистия: черед Мины и его соратников настал только в мае следующего года. Второе событие – создание городской милиции: 4 марта в Мадриде вспыхнул карлистский мятеж, и хотя он был легко подавлен, этого оказалось достаточно, чтобы убедить в необходимости на всякий случай вооружить либералов. Вступление в милицию вначале было добровольным, но вскоре было объявлено, по французскому образцу, обязательным. Однако, едва возникнув, эта национальная милиция стала для правительства Мартинеса источником постоянных волнений, и правительство все время только и думало, как бы наложить на нее оковы.
Тот же месяц, который стал свидетелем рождения Королевского статута, был ознаменован также возникновением желанного четырехстороннего союза:[52] последний обмен нотами по этому поводу произошел 22 апреля. В это время своих представителей в Мадриде имели только Франция и Англия; среди великих держав они одни признали королеву Изабеллу. Австрия, Россия, Пруссия и даже Неаполь, несмотря на родственные узы, за год до этого отозвали своих полномочных министров и посланников. Правительства этих стран тогда, как и сейчас, имели здесь только поверенных в делах. Некоторые из этих агентов возымели намерение, совсем им неподобающее, а именно: стать в центре дерзких карлистских интриг, и в этом им откровенно содействовали их собратья из Гааги и Турина, симпатии которых также были на стороне претендента. Это было злоупотребление неприкосновенностью, которую обеспечивает им закон; единственная роль, которую им приличествовало играть в этом случае, когда они стали свидетелями внутригосударственных раздоров, был молчаливый нейтралитет. Дипломатические поверенные в делах это знали, или, вернее, им дали это понять, и с той поры они сохраняли спокойствие. Рим также не имел агента, аккредитованного при ее католическом величестве; епископ Нисеа, прежний нунций, жил, удалившись от дел, в качестве частного лица.
Что касается Португалии, то здесь ветер переменился: за два года до этого Испания пыталась вмешаться в ее дела на стороне дон Мигела. Сейчас донья Мария была признана, а Родиль[53] перешел границу, чтобы защищать ее интересы. Оба двора, казалось, забыли про старые ссоры и находились, по крайней мере официально, в самых тесных, дружественных отношениях.
После окончания кампании Родиль перешел в Северную армию и принял над ней командование. Однако его ожидала та же участь, что и его предшественников: не успел он появиться, как тотчас же исчез. Он уступил свое место Мине. Поначалу война в Наварре не имела того значения, которое она приобрела позднее; действуя решительно и осторожно, можно было погасить разгоравшийся пожар. Но нужно было любой ценой воспрепятствовать объединению двух сил – абсолютистских и муниципальных – дело, вполне осуществимое при условии, если бы удалось заинтересовать баскские провинции в порядке престолонаследия. Это позволило бы оторвать их от претендента. Но сделано было все наоборот. «Подчиним их, – говорил Мартинес де ла Роса, – а тогда поговорим». Хотели унизить восставших, а вышло так, что они унизили нас своей упорной борьбой.
Беспечность и неопытность правительства Мартинеса, его бездеятельность довели Испанию до нынешнего положения. Это оно вырыло, или по крайней мере спокойно наблюдало, как на его глазах копают глубокую яму, в которой теперь бесследно исчезают сокровища Испании, теряет оружие ее армия и возникает угроза ее будущему.
Неожиданное событие усложнило всю интригу: дон Карлос после блужданий по португальской границе покинул Полуостров, и когда все в Мадриде полагали, что, смирившись со своей судьбой, принц, забытый, пребывал в одном из уголков Англии, он вдруг вновь появился в самом сердце Наварры. Присутствие претендента сразу придало войне серьезный характер, и этого было достаточно, чтобы приковать к ней беспокойные взоры Европы.
Но обратимся снова к Мадриду, где на сцене появляется новый актер, призванный играть важную роль. Граф Торено,[54] прошлое которого было не менее известно, чем прошлое Мартинеса, вернулся в Испанию в конце 1833 года. Он показался Мартинесу опасным соперником, потому что общественное мнение тотчас же стало называть его в качестве возможного главы правительства или оппозиции; Мартинес попробовал было, хотя и безуспешно, бороться против столь опасного противника; необходимо было, следовательно, разбойника превратить в верноподданного, объявить себя другом опасного врага. В правительстве потеснились, чтобы дать место вновь прибывшему: ему предложили министерство финансов, и он принял его.
Быть может, этот деликатный и рискованный пост не вполне подходил графу. Возможно, что разумнее было бы предоставить ему министерство общественных работ, оставшееся вакантным после отставки Бургоса,[55] который был сброшен по требованию общественного мнения, хотя и послужил связующим звеном между кабинетом Сеа и Мартинеса. Следовало бы еще в январе открыто пригласить графа Торено в состав кабинета, но Мартинес де ла Роса не хотел ни с кем разделить славу крестного отца статута. Этим мелочным самолюбием литератора и объясняется его упорное сопротивление тогда, когда новый кандидат, поддерживаемый Францией, был назван также и нашим общественным мнением. Он даже решился жестоко Уязвить самолюбие Торено, предпочтя ему ничтожество, которое пришлось ему более по вкусу лишь потому, что вызывало у него меньше опасений. Если он и согласился, наконец, сделать соперника коллегой, то пошел на это как на крайнее средство, когда перед открытием кортесов начала складываться оппозиция. Опасность была близкой и очевидной, и инстинкт самосохранения взял верх над расчетами самолюбия.
Известно, что открытие кортесов, созванных в соответствии со Статутом, состоялось 24 июля. 17 июля было ознаменовано кровавым эпизодом с монахами;[56] новый повод оплакивать неспособность кабинета Мартинеса, не сумевшего предотвратить беспорядки и полагавшего, что он восстановит порядок, лишь варварски и жестоко отомстив потревожившим его покой. Искупительной жертвой в этом бедствии оказался несчастный восемнадцатилетний юноша, единственная вина которого состояла в том, что при аресте у него нашли монашескую рясу и несколько образков. Хотя никакого серьезного обвинения ему не предъявили, все же его приговорили к смерти пять месяцев спустя, то есть тогда, когда все уже забыли о причинах его ареста, и кровавая расправа лишилась даже того назидательного эффекта, на который рассчитывали.
Что касается разгрома монастырей, то его нельзя рассматривать как движение политическое: это был результат возбуждения, вызванного вспышкой гнева. Из этого события можно только извлечь один серьезный и неожиданный урок, а именно: подозрения испанского народа и его гнев пали на монахов, именно их он счел отравителями. Этот важнейший факт, проливающий новый свет на религиозность народа на Полуострове, свидетельствует во всяком случае, что церковь лишилась авторитета в католической Испании не менее, чем в других странах.
Открылись, наконец, кортесы. К несчастью, в них попало мало новых людей; скипетр красноречия остался в прежних руках – никто его не оспаривал. Но опытные борцы походили скорее на ветеранов, уже утомленных прежними кампаниями, чем на свежее пополнение. Явно не хватало молодежи, и эта пустота обратила на себя внимание. Следовало ожидать большего обновления, больше современных деятелей: они обнаружили бы по крайней мере ясное чувство прогресса, более глубокие демократические инстинкты, лучшее знакомство с новыми социальными учениями, наконец более глубокое знание и понимание болезней монархии и возможных лечебных средств, меньшее увлечение иностранными теориями, не применимыми к нашим условиям. Одним словом, первые кортесы, созванные в соответствии со Статутом, были выражением застарелых доктрин прошлого века, третьим изданием первых и вторых кортесов, но уже лишенным их пыла и огня. Им не хватало знания и пламенного патриотизма; они не обладали в достаточной мере революционным инстинктом н не поняли своей миссии. Четыре пятых времени на первой сессии, которая длилась десять месяцев, ушло на праздные, легкомысленные и случайные дебаты. Испания уподоблялась там Иову,[57] выставляя напоказ всему свету тысячи своих открытых язв, в то время как врачи с тонкой эрудицией рассуждали о Гиппократе и Галене.[58] Только время от времени больной громкими стонами вдруг напоминал о себе бездарным докторам.
Что касается классических оракулов Полуострова, то следует признать, что время ежедневно отнимает у них их былые лавры: их слава куда значительнее, чем они сами. Не желая обидеть богоравного Аргуэльеса,[59] скажем все же, что он показался нам только человеком. Без сомнения, он был равен богам в стенах Кадиса;[60] но возраст, преследования, изгнания, разочарования, видимо, лишили его божественного ореола. Авторитет жизни, ничем не запятнанной, слава человека чистой репутации не могли вернуть ему Олимпа: падшее божество, он заговорил слишком по-земному. Разве мог Аполлон услышать среди пастухов Фессалии[61] те же голоса, что за трапезой богов?
PI в самом деле, было бы несправедливо требовать от людей иных времен мыслей и страстей молодежи. Было и их время когда-то, но оно прошло. Вот и все, что можно о них сказать. Но следует ли сделать вывод об отсутствии молодежи в Испании потому, что она не была представлена в кортесах? Нет, из этого следует лишь то, что молодежь не была сюда допущена. Министр Королевского статута не только не привлек ее, но устранил из кортесов, явно опасаясь ее присутствия. Сын божий говорил, что нельзя латать старое белье яркими лоскутками, что нельзя хранить новое вино в старых мехах. Мартинес де ла Роса, сам даже того и не подозревая, оценил себя по справедливости: он знал, что прежняя Конституция устарела и пришла в ветхость, и опасался, что она развеется вирах при первом же дуновении свежего утреннего ветерка.
Бросим все же мимолетный взгляд на кортесы и на крупнейших бойцов, скрестивших там свои шпаги.
Мартинес де ла Роса – это человек трибуны. Но его основной и постоянный недостаток, тот самый, которому он обязан славой государственного деятеля, заключается в том, что он всегда принимал слово за действие. Самый этот недостаток доказывает, в какой мере ораторские страсти преобладают в нем над любыми иными интересами. С его точки зрения ораторская речь – это материальный факт. И подобно тому, как истинный государственный деятель в ходе осуществления какой-нибудь правительственной меры следит за всеми ее деталями, так и он доводит до крайней мелочности внимание к своим речам. Сколько раз он, первый министр монархии, вступившей в период революции, запирался на целые часы в кабинете! И ради чего? Для того только, чтобы выправить гранки своих речей: он не мог вынести, чтобы «Газета»[62] опубликовала их с одной лишней запятой. Государственные дела тем временем лежали без движения, но оратор был удовлетворен, а министр ничего иного и не требовал.
Пышность – отличительная черта его ораторского стиля: он нуждается в трибуне в качестве стимула. В салонах, в обществе он разговаривать не умеет. Свойственная ему подозрительность, видимо, парализует его язык. Он уходит в себя, скрывается за односложными ответами, как за частоколом, и это весьма затрудняет общение с ним в политических делах. Самое простое дело становится тяжелейшим трудом, когда речь идет о нем. К тому же он мелочен и в какой-то мере даже иезуит; к этому можно добавить, что он забывчив и упрям, а это отнюдь не способствует успеху дела.
Мартинес де ла Роса весьма трудолюбив, но если он работает много, то обычно плохо. В результате закоренелой подозрительности, или, вернее, в силу самомнения, он терял драгоценное время на второстепенные вещи, которыми надлежало заниматься его подчиненным. Его основной недостаток заключается в том, что его целиком поглощают мелочи. Ему не хватает того широкого взгляда на вещи, который свойственен великим людям и столь же необходим для государственного деятеля, как и для полководца. Поскольку он никогда не способен возвыситься над своим положением, оно всегда им управляет, а не наоборот. Вместо того чтобы самому определять ход событий, он следует за ними. Вот почему в бытность министром он жил по воле случая, без взгляда в будущее. Тем не менее его непреклонный оптимизм, несмотря на полную искренность, иногда выглядел смешно: у него всегда в запасе находилось пышное оправдание для каждого из своих поражений и почетное объяснение всех превратностей своей министерской судьбы. Особенно любопытна его аргументация в вопросе о реформах. «В очевидном злоупотреблении, – говорил он, – правда, есть свои неудобства, но эти неудобства известны, в то время как реформа может породить другие, которых мы не знаем и которые трудно даже предвидеть. Ясно, что лучше плохое, но известное, чем хорошее, которое еще предстоит узнать. Следовательно, лучше злоупотребление, чем реформа». Конечно, это – блестящая теорема, и из нее можно сделать далеко идущие выводы. Но министр, рассуждающий так, уже заранее обречен. Он может быть светским человеком, изящным оратором, известным поэтом, но во главе революции он всегда окажется не у дел.
В качестве соперника Мартинеса де ла Роса на трибуне мог появиться Алькала Гальяно,[63] депутат прежних кортесов. Он провел годы, эмиграции в Англии: отсюда его явно афишируемая англомания и антипатия к Франции. Отойдя от театра после первых же своих триумфов, он увлекся ролью трибуна.
Это – человек, который говорит больше всех в Испании, и, слушая его, мы хотели бы, чтобы он говорил еще больше, хотя, по правде сказать, это сделать трудно. Это – неистощимый поток, который мчится без остановки до самого моря. Но Алькала Гальяно в отличие от Мартинеса де ла Роса не нуждается в трибуне для вдохновения: он всегда готов ораторствовать – и в компании Друзей и в обществе. Слово – его стихия. Вряд ли благородство могло бы быть характерной особенностью столь длительного красноречия, – и в этом смысле кадисский оратор – оборотная сторона медали оратора из Гранады.[64] Его красноречие более интимно, иногда даже слишком, Он ни перед чем не останавливается, а потому его выстрелы иногда бывают смертоносными. Как только он завладевает своим противником, он атакует его со всех сторон и отпускает жертву, только изрешетив ее пулями. Он не приканчивает противника с одного удара, а преследует его уколами, которые доводят гиганта до такого же состояния, как в известной басне о медведе, преследуемом пчелами. Нам никогда не доводилось видеть, чтобы Алькала Гальяно хоть на мгновение запнулся или искал и выбирал фразы. Легкость и гибкость речи неутомимого импровизатора превосходят даже его многословие. Одним словом, это наиболее популярный оратор. Но едва ли мы признаем за ним дар правителя. И министерский пост, к которому он стремится, готовит ему, как мы полагаем, суровые разочарования.
Аргуэльес – это оратор бывшей оппозиции, характер красноречия которого более всего походит на ораторскую речь Мартинеса де ла Роса. Оба они благородны, строги и сдержанны. Но скептицизм и нерешительность поколебали его былой престиж. Любитель оговорок, он никогда не завершает свою мысль, и у него нередко одна фраза опровергает другую. Ни один из ораторов Европы не обладает таким, как у него, запасом осторожных словечек: «при всем том…», «тем не менее», «быть может», «да позволено будет нам…», «если это допустимо…». Доктринер по преимуществу, он лишился привилегии волновать людей даже своей партии. Он – англоман, как и Гальяно, и по тем же причинам; а что до принципов, то, как и многие в Испании, он – либерал XVIII столетия. Его взгляды формировались в 89-м,[65] и время не властно над ним.
Что касается графа Лас Навас, чье имя приобрело некоторую известность, то о нем вообще нельзя сказать, что он оратор. Он не обладает ни даром слова, ни эффектным жестом. Но зато у него – удивительный апломб и неутомимый критический дух. Он – подлинное воплощение вечной оппозиции. Ворчун, спорщик, мучитель, он заставил бы само терпение потерять терпение, и если бы даже ангелы уселись на министерских скамьях, то и они потеряли бы при нем надежду на возвращение в рай. Несмотря на это своеобразное оппозиционное донкихотство, роль, которую играет Лас Навас в палате, всегда в высшей степени полезна. Мы нуждаемся в людях его закалки, в его глазах рыси, в глазах, которые все высматривают, в нескромных языках, не признающих оговорок; необходимы часовые на передовых постах, вечные стражи свободы, – подобные люди служат лучшей защитой общественного правопорядка. Они впадают иногда в ошибки, преувеличенные подозрения, которые порождаются крайним рвением, но эти незначительные недостатки вполне компенсируются общественным благом, к которому ведёт их деятельность. Каково бы ни было мнение о Лас Навас за пределами кортесов, здесь его необходимо слушать, он никогда не надоедает, а иногда – даже развлекает. У него бывают остроумнейшие выходки, а с его языка часто слетают меткие эпиграммы, всегда свидетельствующие о тонком уме. Его стиль совершенно противоположен академическому, а поскольку он может говорить безостановочно, когда ему предоставляют эту возможность, его импровизация всегда имеет интерес новизны и неожиданности.
Мы хотели бы воздать по заслугам тем немногим новичкам, которые, преодолев преграды, поставленные им Королевским статутом, сумели обеспечить себе место в этой сохраняющей свой былой облик, если не сказать ретроградной, палате; еще более хотели бы мы вручить им диплом оратора. Но, по совести говоря, это невозможно: старые депутаты до сих пор удерживают лавры за собой. Лопес вначале проявил себя с блеском, но не удержался; неудачник Труэва не оправдал возлагавшихся на него надежд; Гонсалес и Кабальеро[66] могли бы претендовать на патриотические лавры, но никогда не видать им лавров красноречия.
Некоторые, как, например, маркиз Торремехиа, отличились благодаря своим познаниям, основательности, точным и даже красноречивым выражениям. Другие же молчали либо выступали редко, хотя невозможно сомневаться в их учености и познаниях. Таковы Флорес-Эстрада, признанный политэконом, Монтевирхен, Рива-Эрреда и другие. Что касается председателя Истуриса,[67] то это истинный радикал. На своем ответственном посту он проявил большую опытность и беспристрастие. Его ораторская речь энергична, его слова – решительны и точны, и все признают за ним большие способности. В этом мы скоро убедимся. Час действия для него пробил.
Что касается Палаты знати, этого собрания разношерстной аристократии, начинающейся с Медина-Сели и завершающейся поэтом Кинтаной,[68] то за двумя пли тремя исключениями сей блистательный орган в торжественнейшем молчании и с благоговейной скрупулезностью делает только то, что кабинет министров соблаговолит ему указать. Ученые манекены, они только путаются под ногами. Эта палата не живет самостоятельной жизнью, а ее авторитет и влияние ничтожны. Этот недоносок – лишняя спица в колеснице, задерживающая ее движение. Она не в силах пустить машину в ход, когда та останавливается; а когда машина приходит в движение, она неспособна удержать ее, даже если бы подобная фантазия и пришла ей в голову.
Несмотря на грандов, их наследственные права и майорат, Испания – страна глубоко демократическая. Догмат о христианском равенстве перешел от церкви в мирские обычаи, а раз попав сюда, незамедлительно должен был перейти в законодательство. Если бы аристократическому сборищу судьбой было предназначено завоевать место в политике, оно могло бы приобрести его лишь по милости плебеев, чье одобрение для него обязательно. Но это для Палаты знати исключено: уже при своем создании она была лишена логики и силы. Жизнь и движение здесь полностью отсутствуют. Ни один оратор не вышел из этих досточтимых могил, ни один голос не нарушил молчания склепа. Пусть же они спят спокойно!
Прежде чем покончить с первой сессией, бросим взгляд на события в стране; кое-что привлечет наше внимание. Как только были созваны кортесы, вся политическая жизнь сконцентрировалась в этом сердце общественного организма. Первый внепарламентский факт, достойный упоминания, – это неожиданный арест Палафокса.[69] Сессия еще не открылась, а радикальное движение, знаменем которого была Конституция 1812 года, уже поднимало голос протеста против половинчатости Статута. Но движение так и не развернулось, а общество не имело достаточных оснований даже для того, чтобы поверить в его реальность. Генерал Палафокс опроверг обвинение, и это событие могло послужить лишь доказательством глухого недовольства, предвещающего более грозные бури: оно свидетельствовало о том, что с самого начала парламентской кампании Мартинес де ла Роса оказался между двух огней.
1835 год начался военным мятежом.[70] Генералу Кантераку, который только что принял командование в Мадриде, этот кровавый эпизод стоил жизни, а генералу Льяудеру – министерского жалованья, назначенного ему только за несколько дней до этого. В данном случае он обнаружил такую нелепую бездарность, что трудно даже этому поверить. Лишенные поддержки, на которую они рассчитывали, плохо организованные заговорщики, намерения которых были недостаточно разъяснены тем, кто мог бы их поддержать, неизбежно должны были сдаться. Впрочем, следует признать, что на самом деле капитулировало правительство. Храбрецы, овладевшие почтамтом, пересекли Мадрид с оружием в руках под бой барабанов впереди гарнизона, с которым они до этого вели перестрелку, и отправились в Северную армию, присоединение к которой было единственным и почетным наказанием, какому подвергли участников мятежа. Народ, всегда сочувствующий более слабым храбрецам, составил им почетный эскорт, проводил их за ворота и объявил героями дня, того самого дня, который столь пагубно отразился на карьере Льяудера. Запрошенный в палате как министр и как генерал, который не сумел ни во время раскрыть заговор, ни подавить его силой оружия, Льяудер, обнаружив в парламенте свое полнейшее ничтожество, сбежал, чтобы скрыться от позора в каталонском капитан-генеральстве, которое он из осторожности сохранил за собой, потому что не был человеком, способным, подобно Кортесу, сжечь свои корабли.[71] Каталонский народ, развернув движение хунт, с той поры взял на себя задачу понемногу сжигать эти корабли.
На министерском посту Льяудера сменил генерал Вальдес, чьей простодушной честности было недостаточно, чтобы удержаться на этом месте. Его пребывание на этом посту было безупречным, но бесполезным. Призванный заменить Мину в командовании Северной армией, он должен был скатиться в ту же пропасть, которая поглотила стольких его предшественников.
Два месяца спустя в Малаге имело место более серьезное движение.[72] Но поскольку это движение было изолированным и не имело перед собой ясно поставленной цели, победа оказалась бесполезной, и военные власти тотчас же вернули себе утраченные позиции. Все это было только первым симптомом, грозным предвестием великого Национального восстания, поднятого вскоре после этого хунтами.
Закрытие кортесов было отмечено карлистским мятежом, но в Андалузии, на поле боя, избранном для начала восстания, оно могло иметь только один результат: схваченный близ Севильи, его руководитель вместе с несколькими своими сторонниками был расстрелян, а побежденные клерикалы молча приняли этот урок.
Кортесы, которые уже умирали от истощения и усталости, наконец закрылись. К ним никто уже не проявлял ни малейшего интереса, и можно полагать, что Мартинес де ла Роса так долго оттягивал сроки окончания их работы только для того, чтобы продлить свое собственное существование. Парламентские дебаты были маслом в лампе этого новоявленного «Аладина поневоле».[73] Он знал, что для него покинуть трибуну означает покинуть и правительство. И в самом деле, результаты не заставили себя долго ждать: кортесы закрылись в конце мая, а 9 июня Мартинес де ла Роса уступил место Торено.
Правление Мартинеса целиком опирается на Королевский статут; шестнадцать месяцев просуществовал он на этом основании. Как только Статут был принят, его автор счел свою миссию выполненной. Это была его основная ошибка. Едва только он пустился в путь, как решил (и, разумеется, преждевременно) отпустить тормоза. Опасная затея: его рука была слишком слаба, чтобы противостоять силе рывка, а спуск был крутым; экипаж потащил его за собой, заставил и его покатиться вниз. В мирные времена Мартинес де ла Роса, быть может, оказался бы хорошим министром изящных искусств; но он не был кормчим, который мог маневрировать в бурю.
Испанию разъедают злоупотребления: гражданские, судейские, бюрократические, злоупотребления всякого рода, но правительство Мартинеса де ла Роса либо не сумело увидеть их, либо не захотело бросить на них луч света. Речь шла не о социальных теориях и не об абстрактных принципах, а лишь об административных реформах. Но раз уж неподвижность была возведена в принцип, то не касались ничего из боязни оказаться вынужденными коснуться всего. Мартинес де ла Роса за время своего правления добился лишь того, что поставил монархию на край бездны.
Человек, на которого возложили задачу задержать ее падение, появился слишком поздно, и первая ошибка графа Торено заключалась в том, что он раньше не вырвал вожжи из рук своего соперника. Он мог и должен был ято сделать. Впрочем, его ошибка имеет гораздо большую давность, Вернувшись к общественной деятельности, он мог играть две роли. Он мог стать главою оппозиции, но предпочел стать министром; по жребию он вытянул короткую соломинку и поставил себя в двусмысленное положение: войти в уже сформированное правительство, руководство которым ему не сразу было доверено, значило вдвойне поставить под сомнение понимание им своей ответственности. С одной стороны, он принимал на себя долю вины за прошлую деятельность, в которой не участвовал, а с другой стороны, разделял ответственность за будущую деятельность, которую не мог направлять по своей воле.
Это не могло целиком укрыться и от самого графа Торено, так как он неоднократно подчеркивал, что ограничивается исполнением лишь своих непосредственных обязанностей. Но подобная тактика немыслима: общие проблемы были слишком угрожающими и заставляли его каждый раз затыкать брешь, помогая сопернику, коллегой которого он имел глупость стать.
Несмотря на затруднения, связанные с таким ложным положением, он долгое время сохранял свой престиж и был известен более как человек, которому предстояло сменить Мартинеса, чем в качестве его коллеги. Это был, повидимому, исключительный момент в жизни государственного деятеля: будучи министром, он все еще оставался в оппозиции. На нем сходились одновременно надежды двора, парламента и прессы. Вся страна возвышала голос только для похвал его искусству и способностям. Таким образом, ему надлежало осуществить свое 18 брюмера.[74] Обстоятельства были благоприятными, но он ими не воспользовался. Баловень судьбы обнаружил пренебрежение к ее милостям, и она наказала его, лишив своей благосклонности.
Когда в июне он взял в свои руки бразды правления, Испания уже увидела в этом только смену имен, а не систем: интуиция не обманула ее. Борец за Королевский статут, граф Торено слишком долго был соучастником консервативной политики своего предшественника, чтобы не возбудить законное недоверие. Престижа он уже давно лишился. Он должен был бы порвать все связи с предыдущим кабинетом и обнародовать свою программу. Его молчание показалось подозрительным, и уже с той поры графа Торено все считали только последователем Мартинеса де ла Роса. Получив поручение сформировать правительство, он задумал составить его из весьма разнородных элементов: от маркиза Лас Амарильяс, рьяного сторонника аристократии, человека, весьма в Испании непопулярного, до Мендисабаля.[75] Подобные союзы всегда бесплодны.
И все же судьба прежде, чем окончательно повернуться спиной к своему любимцу, дала ему последнее доказательство своей благосклонности: едва новое правительство приступило к делу, как умер Сумалакарреги[76] (25 июня). Было бы несправедливостью отрицать за этим событием значение, которое лишь мадридское правительство по глупости могло не понимать. Сумалакарреги, который в свое время лишь из-за недостаточной предусмотрительности Сарко дель Валье[77] оказался на стороне претендента, являлся душой мятежа. И если бы сумели воспользоваться его смертью, борьба была бы завершена.
Этому событию, которым ни одна партия не сумела воспользоваться, предшествовала просьба об интервенции, которую вслед за Мартинесом повторил Торено: шаг, который у одних вызывал крайнее неодобрение, а другим казался единственным якорем спасения. Граф Торено не мог не понимать, что это было его единственной надеждой, и отказ французского правительства, для него неожиданный, тем более раздражил его, что без интервенции его правительство не могло удержаться у власти. Не получив этой единственной поддержки, он лишился присутствия духа и стремился лишь подготовить себе почетную отставку. Но это дает нам повод высказать свои соображения. Даже если бы граф Торено избрал роль трибуна, даже если бы он раньше взял в руки управление государством, даже если бы он порвал с правительством Мартинеса, даже если бы получил поддержку в виде интервенции, все равно его правление было бы кратковременным Граф Торено – не революционный деятель; в нем слишком много скептицизма, но зато не хватает честолюбия не честолюбия, которое сожгло храм в Эфесе, а того благородного честолюбия, которое столь необходимо государственному деятелю и является славной добродетелью человека высокого общественного положения. Это честолюбие Юлия Цезаря, который на Фарсальских полях разбил римский патрициат; честолюбие Ришелье, который увлек с собой в могилу французскую аристократию и который, умирая, оставил трон и народ в разгаре открытой борьбы; Наполеона, который возвел народ на престол и привил демократию всей Европе.[78] Это честолюбие, которое строит обширные планы, которое имеет грандиозные цели и венчает свое дело энергией и настойчивостью. Честолюбие – огромный костер жизни, но ни единой искорки его не было в графе Торено. Лишенный твердых убеждений, единственного источника гражданских добродетелей, он не примыкал ни к каким определенным принципам, не верил ни в какую политику. Для него всегда важнее было быть светским человеком, чем политическим деятелем. И потерять власть для него не было большим огорчением, поскольку из-под ее обломков он получил возможность спасти жизненные удобства и сохранить сибаритское изящество, которое руководит всеми его наклонностями. Если он и превосходит Мартинеса де ла Роса своими способностями, от этого он не стал лучшим министром революции. Равнодушие сделало его неосторожным в выборе государственных чиновников, и как распорядитель финансов, как администратор, как правитель он оказался в равной мере несостоятельным. Граф Торено был только одним из первых ораторов Палаты: его красноречие не походит на ораторскую речь Мартинеса де ла Роса или Гальяно. Более хитроумный, чем красноречивый в строгом смысле этого слова, он скорее спорит, чем убеждает; уличает больше, чем поясняет. Его речь бывает то изящной и сжатой, то остроумной и многословной. Он прекрасно владеет собой и говорит всегда только то, что хочет сказать. Если его подзадорить, он становится едким и язвительным; когда он раздражен, его язык превращается в кинжал. Никто лучше его не знает, до какой степени можно рассчитывать на терпение слушателей, предубежденных против него, и на последней сессии он умело соединял свои саркастические инстинкты с притворной покорностью и робостью, которые способны обезоружить самого серьезного противника.
Все эти качества, однако, не принесли ему никакой пользы: они не смогли предотвратить краха, хотя и помогли отсрочить его. Мы приближаемся уже к развязке. Первый сигнал был дан в Сарагосе 6 июля:[79] народное движение было направлено против монастырей. За этим первым взрывом последовала небольшая передышка, но огонь распространялся под землей и не замедлил вырваться наружу в Каталонии: Реус, Таррагона, Барселона поспешили примкнуть к восстанию. Подобные картины пожаров и погромов могут быть ужасны, но у них имеется простое и справедливое объяснение. Нельзя забывать, что монастыри могут рассматриваться в Испании только как естественные очаги гражданской войны, а монахи – как ее казначеи. Гражданская война – это самая болезненная язва Полуострова, язва, которая всем видна. Отсюда – всеобщее озлобление в стране против монастырей и их обитателей. Направить удар против них – значит ударить по мятежу и дон Карлосу; а начинают всегда с них, потому что в них заключена главная опасность, и общество всегда принимается за самое неотложное. Последствия могут быть кровавыми, но остается по крайней мере одно утешение. Ведь если разобраться в вещах поглубже, то становится ясно, что эти ужасные картины не следствие жестоких капризов, слепых и разнузданных инстинктов, как иногда тщатся доказать, а лишь результат доведенного до крайности права защиты, права, которым обладает всякое общество, подвергшееся нападению. А неизбежные в такие моменты преувеличения имеют своим источником чувство самосохранения каждой личности, из которых составляется общество.
С этого момента определяется значительная роль, которую в этой революции призваны сыграть хунты;[80] их возникновение объясняется тем же правом самозащиты, тем же чувством самосохранения. «Вы не умеете нас защищать, – казалось, говорили хунты правительству, – мы отбираем у вас власть и защитим себя сами. Мятежники наводняют нашу округу, стучатся в ворота наших городов. Обеспечим же сами свою безопасность». К этим справедливым требованиям присоединялся нескончаемый список перенесенных издевательств. Все хунты громко обвиняли администрацию Мартинеса и в особенности того, который должен был лучше других понимать их важность, но, казалось, глумился над общественными чаяниями, став продолжателем дела свергнутого правительства и приняв на себя ответственность за его ошибки. Какое право имел он жаловаться, когда нация потребовала его в качестве искупительной жертвы? Все хунты требовали его отставки.
Этот эпизод 1835 года – единственный в своем роде среди нынешней скуки – сделал очевидным два факта: во-первых, поскольку в момент этого кризиса провинции не отделились от столицы, стране, которая среди стольких опасностей сумела спасти национальное единство, нечего уже опасаться политического федерализма. Во-вторых, это великое движение не породило на свет ни одного нового деятеля, и из недр этих бурь не вышел ни один человек, именем которого можно было бы их назвать. Следует ли поэтому отчаиваться в оценке испанской революции? Наоборот, именно этот факт и является доказательством, что, не будучи вотчиной одного человека, революция является вотчиной всех: ее невозможно убить в одном человеке. Она находится в зародышевом состоянии – такова первая фаза всяких социальных перемен. Вначале надо получить ясное представление об общественных бедах, а затем их уничтожать. Затем начинается борьба, но еще глухая, неопределенная, без плана, без системы; тысячи безвестных солдат существуют задолго до появления генерала, который их возглавит.
Испанская революция находится на первой ступени; она как бы носится в воздухе, мы ее вдыхаем, мы ее ощущаем. Но она еще расплывчата и не облеклась в какие-нибудь определенные формы. Между тем она требует подходящей формы. Это душа, ищущая тело, в которое она могла бы вдохнуть жизнь. Она еще не нашла его, но найдет. Люди Королевского статута, оппозиция, так же как и власти, являлись до сих пор лишь несовершенным ее олицетворением. Она стремится проявить свои черты более ярко и решительно. Трудно предвидеть все препятствия, которые ее ждут, видоизменения, которые ей суждено пережить. Но можно с уверенностью сказать, что она уже непобедима. То, что она приноравливается к обстоятельствам, развивается медленно – лишь свидетельства ее силы и жизненности. Так чего же нам беспокоиться? Наоборот, пожелаем ей доброго пути. Старинные легенды рассказывают о матери, которая двадцать дней и двадцать ночей не могла разрешиться от бремени. Но в результате этих мучительных родов на свет появился бог,[81] и ему суждено было прожить больше веков, чем число часов, которых стоило его рождение, потому что перед ним была вечность.
В течение всего августа хунты никак не могли оформиться. Граф Торено попытался противостоять буре, больше, пожалуй, для того, чтобы сохранить видимость своей власти, чем в надежде успокоить эту бурю. Непрочная мнимая победа в Мадриде[82] продлила на несколько дней его фиктивное существование. Однако капитуляция городской милиции, за которой последовали антикарлистские выступления, продиктованные безумными надеждами карлистов, – эта капитуляция ни в коей мере не изменила положения дел. Провинции оставались непреклонными: от Ла Коруньи до Картахены, от Кадиса до Барселоны в народной цепи были все звенья. Власти, не пожелавшие присоединиться к этому грандиозному движению, либо были сменены, либо стали жертвами своего упрямства, и расчлененная монархия ограничилась лишь пределами территории, занимаемой двором.
Граф Торено хотел ответить на эти получившие широкий размах враждебные действия и угрозы поистине клеветническим манифестом, который характеризовал хунты как мятежные и объявлял об их роспуске; жалким манифестом, который в одних местах вызвал смех, а в других – довел возмущение до крайних пределов. Хунты решительно настаивали на своем, и к моменту прибытия Мендисабаля в Мадрид Полуостров оказался под беглым огнем манифестов и контрманифестов. 14 сентября Торено после правления, которое не продолжалось и ста дней, передал руководство правительством в руки Мендисабаля.
Мендисабаль попытался объединить разрозненные воли – первое, что спешно требовалось в этой разыгравшейся буре. Всем нам известно, как он этого добился. Между правительством и народом было заключено молчаливое соглашение, благодаря которому первое продолжало управлять, а второй сложил оружие. «Хотите покончить с мятежом и провозгласить свои права? В шесть месяцев я покончу с мятежом и дам вам права».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.