III. Конец

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

III. Конец

В начале 1830-х годов одним из ближайших друзей Киреевского был Б. А. Баратынский. Между нами шла интенсивная переписка, и, хотя мы располагаем только половиной ее — письмами Баратынского к Киреевскому, — она содержит множество сведений о занятиях и умонастроении издателя «Европейца». 14 марта 1832 г., получив известие о закрытии журнала, поэт писал: «Я вместе с тобой лишился сильного побуждения к трудам словесным. Запрещение твоего журнала просто наводит на меня хандру и, судя по письму твоему, и на тебя навело меланхолию. Что делать! Будем мыслить в молчании и оставим литературное поприще Полевым и Булгариным… Заключимся в своем кругу, как первые братия христиане, обладатели света, гонимого в свое время, а ныне торжествующего. Будем писать, не печатая». Спустя несколько месяцев он возвращается к тем же мыслям и вновь убеждает своего корреспондента: «Человеку, не находящему ничего вне себя для обожания, должно углубиться в себе. Вот покамест наше назначение».

Очевидно, Киреевский не согласился с этими советами, и на его возражения Баратынский в одном из последующих писем откликнулся так: «Ты принадлежишь новому поколению, которое жаждет волнений, я — старому, которое молило бога от них избавить. Ты называешь счастием пламенную деятельность; меня она пугает, и я охотнее вижу счастие в покое. Каждый из нас почерпнул сии мнения в своем веке. Но это не только мнения, это чувства. Органы наши образовались соответственно понятиям, которыми питался наш ум».

Баратынскому самому не очень-то удавалось следовать на практике печальной мудрости собственных «мнений». Несмотря на стремление позабыть «шумный свет», писал он,

Еще, порою, покидаю

Я Лету, созданную мной,

И степи мира облетаю

С тоскою жаркой и живой.

А Киреевский, в глазах которого жизнь воина в беспрестанных опасностях и в борьбе с препятствиями была дороже «спокойного века», он, который «считал себя обязанным действовать для блага своего отечества», мечтал, став литератором, «содействовать просвещению народа», мог ли он стать на путь, на который звал его Баратынский? Даже катастрофа «Европейца» не заставила его на первых порах отказаться от своих намерений, и он сообщал Вяземскому, что «если бы Сомов задумал издавать журнал по форме, я бы обязался доставлять ему каждые две недели печатный лист…». Обещанные печатные листы девать оказалось некуда, и, по-видимому, они не появились на свет.

«Иван все еще не умеет опомниться и с собой сладить, — писала А. П. Елагина Жуковскому. — Собирается в деревню, зарыться в хозяйство». Жуковский пытался, как мог, побудить Киреевского вернуться к литературе. 12 ноября 1833 г. он писал А. П. Елагиной: «Что делает Иван? Боюсь, что он ничего не делает, а это никуда не годится. Его неудача журнальная не может служить ему оправданием. Она может быть только разве придиркою для его лени». Но дело было, конечно, не в лени. Обстановка, в которой находился Киреевский, не только не побуждала браться за перо, но заставляла постоянно опасаться новых правительственных репрессий. «Мы все живем давно sur le qui vive72*, — отвечала Елагина Жуковскому 23 ноября 1833 г., — и смотрим в двери: кто постучался».

На протяжении последующих 13 лет были напечатаны лишь две статьи Киреевского — «О русских писательницах» и «О стихотворениях г. Языкова». В обеих — размышления о проблемах, занимавших его в период подготовки номеров «Европейца», а порой можно уловить и прямые отзвуки трагедии 1832 г. Когда Киреевский говорил, что «многие из нас еще сохранили несчастную старообрядческую привычку судить о нравственности более по наружному благочинию, чем по внутреннему достоинству поступка и мысли» или что «для хорошей репутации у нас лучше совсем не действовать, чем иногда ошибаться», то здесь, как обоснованно полагает Ю. В. Манн, «отозвался собственный горестный опыт издателя „Европейца”».

Лишенный журнальной трибуны, Киреевский деятельно участвовал в обсуждении исторических и социальных проблем, волновавших его и его современников. Такие обсуждения были характерной приметой николаевской эпохи, и об их значении для развития русской общественной мысли вспоминали многие деятели той поры. «Меня никто не упрекал в праздности, кое-что из сделанного мною нравилось многим, — писал Герцен, — а знают ли, сколько во всем, сделанном мною, отразились наши беседы, наши споры, ночи, которые мы праздно бродили по улицам и полям или еще более праздно проводили за бокалом вина». В таких беседах, по свидетельству К. Аксакова, вырабатывалось «общее воззрение на Россию, на жизнь, на литературу, на мир — воззрение большей частью отрицательное».

Сохранилось чрезвычайно интересное письмо Чаадаева к Вяземскому. Отвергая упреки своего оппонента в праздности, он писал: «Неужто надо непременно делать дела, чтобы делать дело? Конечно, можно делать и то и другое, но из этого не следует, чтобы и мысль, не выраженная еще в жизни, не могла быть вещь очень дельная. Настанет время, она явится и там. Разве люди живут в одних только департаментах и канцеляриях? Вы скажете, что мысли наши не только не проявляются в жизни, но и не высказываются на бумаге. Что делать? Знать, грамотка нам не далась. Но зато если б вы послушали наши толки! Нет такого современного и не современного вопроса, которого бы мы не решили… Поверьте, в наших толках очень много толку. Мир всплеснет руками, когда все это явится на свет дневный…»

Киреевскому тоже «грамотка не далась». С тем большей энергией он отдавался «толкам». В московских салонах, в том числе в доме Елагиных-Киреевских, формировались основы будущей славянофильской идеологии. Здесь читался один из первых и наиболее ортодоксальных манифестов славянофильства — статья А. С. Хомякова «О старом и новом» (1839). Здесь же прозвучала статья Киреевского, так и названная: «В ответ А. С. Хомякову».

Хомяков был в своих утверждениях последователен, четок и бескомпромиссен. Будущее России и Запада предрешено их историей. Прошлое России дает ей неисчислимые преимущества: стране надо лишь вернуться на истинный путь. «Англичане, французы, немцы не имеют ничего хорошего за собою. Чем дальше они оглядываются, тем хуже и безнравственнее представляется им общество. Наша древность представляет нам пример и начала всего доброго в жизни частной, в судопроизводстве, в отношении людей между собою, но все это было подавлено, уничтожено отсутствием государственного начала, раздорами внутренними, игом внешних врагов. Западным людям приходится все прежнее отстранять, как дурное, и все хорошее в себе создавать; нам довольно воскресить, уяснить старое, привести его в сознанье и жизнь».

Исконные преимущества России виделись Хомякову в том, что на ее «первоначальной истории не лежит пятно завоевания. Кровь и вражда не служили основаньем государству Русскому, и деды не завещали внукам преданий ненависти и мщения. Церковь, ограничив круг своего действия, никогда не утрачивала чистоты своей жизни внутренней и не проповедовала детям своим уроков неправосудия и насилия». «Если нам когда-то и случится воспринять на Западе его „случайные открытия”, то мы придадим им более глубокий смысл и человеческие начала, которые для Запада остались тайными, спрашивая у истории церкви и законов ее — светил путеводительных для будущего нашего развития и воскрешая древние формы жизни русской, потому что они были основаны на святости уз семейных и на неиспорченной индивидуальности нашего племени».

Эта программа вызвала у Киреевского серьезные сомнения, и намечая направление своих рассуждений, он безошибочно указал на наиболее слабые места концепции своего оппонента: «Если старое было лучше теперешнего, из этого еще не следует, чтобы оно было лучше теперь, — говорит он. — Что годится в одно время, при одних обстоятельствах, может не годиться в другое, при других обстоятельствах».

Хомяков считает, что, угадав, указав «правильное» направление развития общества, можно направить его на путь истинный и тем решить стоящие перед ним проблемы. Киреевский отдает себе отчет в воздействии объективных факторов, независимых от наших желаний и устремлений, в наличии таких особенностей развития, которые необходимо учитывать, ибо устранить их все равно невозможно. «Сколько бы мы ни были врагами западного просвещения, западных обычаев и т. п., — напоминает он Хомякову, — но можно ли без сумасшествия думать, что когда-нибудь, какою-нибудь силою истребится в России память всего того, что она получила от Европы в продолжение двухсот лет». И возвращение старого русского быта и введение западного равно невозможны, возникнет нечто третье, результат взаимодействия обоих этих начал. «Чего от взаимного их действия должны мы надеяться или чего бояться?» — спрашивает он. И когда Киреевский обращается к попыткам дать ответ на этот вопрос, становится ясно, что его расхождение с Хомяковым не так глубоко и непримиримо, как это поначалу могло показаться. Хотя Киреевский готов признать, что «любит Запад», «связан с ним многими неразрывными сочувствиями» и ценит сложившиеся там «удобства жизни общественной и частной», определяющим его позицию является другое: «… в сердце человека есть такие движения, есть такие требования в уме, такой смысл в жизни, которые сильнее всех привычек и вкусов, сильнее всех приятностей жизни и выгод внешней разумности, без которых ни человек, ни народ не могут жить своею настоящею жизнию». И это главное, как недвусмысленно сформулирует это Киреевский в заключительных строках своего «Ответа», есть вера, что «когда-нибудь Россия возвратится к тому живительному духу, которым дышит ее церковь». Главный предмет размышлений Киреевского по существу тот же, что и в «Девятнадцатом веке»: «Изнутри ли собственной жизни должны мы заимствовать просвещение свое или получать его из Европы? И какое начало должны мы развивать внутри собственной жизни? И что должны мы заимствовать от просветившихся прежде нас?» (Е. № 3. С. 372). Но как различны ответы, к которым клонилась его мысль в 1832 и 1839 гг.! Издатель «Европейца» рассуждал об «отношении русского просвещения к просвещению остальной Европы» (Е. № 3. С. 373). Это слово «остальной» весьма многозначительно. Россия мыслится тогда Киреевским как несомненная часть Европы, в которой ей предстоит, усовершенствовав уровень своего просвещения, занять надлежащее место. Эту подоснову суждений Киреевского мгновенно уловил Погодин. Уловил и вознегодовал. «Киреевский мерит Россию на какой-то Европейский аршин, я говорю в смысле историческом, а это — ошибка, — писал он Шевыреву. — Европа себе, мы себе, говорит у меня Долгоруков в трагедии. Россия есть особливый мир, у нее другая земля, кровь, религия, основание, словом — другая история… Черт возьми! Россия особливый мир».

Киреевский в «Девятнадцатом веке», хотя и упомянул мельком, что «в России христианская религия была еще чище и святее», но тут же отметил, что «влияние нашей церкви во времена необразованные не было ни так решительно, ни так всемогуще, как влияние церкви римской» (Е. № 3. С. 381). «Только с того времени, как история наша позволила нам сближаться с Европою… начало у нас распространяться и просвещение в истинном смысле сего слова, то есть не отдельное развитие нашей особенности, но участие в общей жизни просвещенного мира…» (Е. № 3. С. 387). В 1832 г. для Киреевского не подлежит сомнению, что Россия не может «достигнуть образованности, не заимствуя ее извне» (Е. № 3. С. 388). Этот тезис формулируется в «Девятнадцатом веке» со всей определенностью и бескомпромиссностью. Своим оппонентам, которые «говорят нам о просвещении национальном, самобытном, не велят заимствовать, бранят нововведение и хотят возвратить нас к коренному и старинно-русскому», он заявляет: «…у нас искать национального — значит искать необразованного; развивать его за счет европейских нововведений — значит изгонять просвещение, ибо, не имея достаточных элементов для внутреннего развития образованности, откуда возьмем мы ее, если не из Европы?» (Е. № 3. С. 391, 392).

Когда писался ответ Хомякову, Киреевский представлял себе вещи совсем в ином свете. В европейском просвещении он видит гибельный примат рациональности, которая «своею болезненною неудовлетворительностию явно обнаруживается началом односторонним, обманчивым, обольстительным и предательским», порождающим «состояние нравственной апатии», «недостаток убеждений» и «всеобщий эгоизм». Россия же, хотя и «не блестела ни художествами, ни учеными изобретениями, не имея времени развиться в этом отношении самобытно и не принимая чужого развития, основанного на ложном взгляде и потому враждебного ее христианскому духу», но зато «в ней хранилось первое условие развития правильного, требующего только времени и благоприятных обстоятельств; в ней собиралось и жило то устроительное начало знания, та философия христианства, которая одна может дать правильное основание наукам». Не Россия достигнет образованности, заимствуя ее на Западе, а наоборот: Запад, если бы он «изучил нашу церковь поглубже», пришел бы к убеждению, «что в ней совсем неожиданно открывается именно то, чего теперь требует просвещение Европы».

Герцен несколько раз, обращаясь к характеристике Киреевского, подчеркивал то промежуточное место, которое занял издатель «Европейца» между славянофилами и западниками, его особую позицию в среде славянофилов, определяемую тем, что он не отказался от многих своих дум и чувств конца 1820-х — начала 1830-х годов. «Поклонник свободы и великого времени французской революции, он не мог разделять пренебрежение ко всему европейскому новых старообрядцев». Но здесь же Герцен отмечал то главное, что отделяло его от Киреевского: «Между ним и нами и была церковная стена». Первые кирпичи в эту стену были заложены уже в 1839 г.

В 1845 г. Киреевский непродолжительное время был редактором «Москвитянина». Обстоятельства, обусловившие переход журнала в руки славянофилов, общеизвестны. Славянофилам нужен был свой печатный орган. Хотя «Москвитянин» по своей ориентации был им ближе других существовавших в то время ежемесячников, их расхождения с Шевыревым и Погодиным были настолько существенны, что большинство из них уклонялись от участия в его издании. Падение популярности «Москвитянина» привело Погодина к решению, сохранив издание за собой, передать руководство журналом славянофилам.

Новая редакция «Москвитянина» должна была, по первоначальным замыслам, сплотить всех противников Белинского — не только славянофилов, бывших непосредственным объектом его критики, но и московских западников, не одобрявших «крайности» ведущего критика «Отечественных записок». Киреевский казался (а может быть, и в самом деле был) наиболее подходящей фигурой для того, чтобы сплотить этот широкий и разъедаемый внутренними разногласиями фронт. Явно выступая против сектантства «ортодоксальных» славянофилов, Киреевский писал: «Я желал бы своего „Москвитянина” сделать журналом хорошим, чистым, благородным, сочувствующим всему, что у нас есть благородного, чистого и хорошего». Показательно, что в этом журнале согласился сотрудничать Грановский.

Как вспоминал позднее П. В. Анненков, дом А. П. Елагиной, остававшийся одним из излюбленных мест, где собирались московские литераторы, «по тону сдержанности, гуманности и благосклонного внимания, в нем царствовавшему, представлял нечто вроде замиренной почвы, где противоположные мнения могли свободно высказываться, не опасаясь засад, выходок и оскорблений со стороны препирающихся». Мемуарист свидетельствует, что атмосфера елагинского салона имела «весьма заметное влияние на Грановского, Герцена и многих других западников, усердно посещавших его» и что «обратное действие западников на московских славянофилов, составлявших большинство в обществе елагинского дома, тоже не подлежит сомнению».

Киреевский в чем-то поддерживал позиции каждого из противостоящих лагерей, а в чем-то оба они были ему чужды. «Он однажды с глубокой печалью сказал Грановскому: „Сердцем я больше связан с вами, но не делю многого из ваших убеждений; с нашими я ближе верой, но столько же расхожусь в другом”». Герцен со своей стороны отмечал: «… я был ближе с И. В. Киреевским, чем с многими из наших». Когда Киреевский прочел в письме Хомякова, что тот называет Грановского и его единомышленников «противниками», он отозвался на это резко и гневно: «Может быть, вы считаете меня заклятым славянофилом и потому предлагаете мне „Москв<итянин>”. То на это я должен сказать, что этот славянофильский образ мыслей я разделяю только отчасти, а другую часть его считаю дальше от себя, чем самые эксцентрические мнения Грановского».

Возможность вновь после 12-летнего перерыва стать редактором журнала всколыхнула все существование Киреевского, затронула самые сокровенные струны его души. «… Издавать журнал было бы для меня самым приятным занятием, и может быть, самым дельным». Вдохновляло Киреевского и другое: «… обстоятельство, что многие на моих московских друзей объявили мне, что моя редакция „Москвитянина” будет для них причиною деятельности».

Но вновь и вновь он возвращается к старым ранам: «… мне был запрещен журнал, и неизвестно, позволят ли теперь». «… Опять петербургские журналисты меня оклевещут, донесут и выхлопочут новое запрещение? Подвергнуться второй раз тому, чтобы быть жертвой Булгарина, было бы уже чересчур глупо с моей стороны и в мои лета!» Опасения, что поступят с «Москвитянином» так же, как с «Европейцем», переходят из одного письма в другое.

Не находя в «своем образе мыслей» «ничего возмутительного, ни противного правительству, ни порядку, ни нравственности, ни религии», добиваясь того, чтобы молчание, наложенное на него «с 32-го года, было наконец снято», Киреевский, однако, жаждет журнальной деятельности, чтобы сделать ее проводником сокровенных мыслей и убеждений, «иметь право высказывать свой образ мыслей самовластно».

Ему казалось, что пришло время, когда выражение его «задушевных убеждений будет и не бесполезно и возможно». И вновь свои задушевные убеждения, программу своих действий он излагает в письме к Жуковскому. Но, положив рядом эти два письма: одно, написанное в октябре 1831, а второе — в январе 1845 г., — можно оценить всю глубину перемен, которые в этих убеждениях произошли. Тогда он собирался сделать из своего кабинета «аудиторию европейского университета» и выпускать журнал, который, «как записки прилежного студента, был бы полезен тем, кто сами не имеют времени или средств брать уроки из первых рук». А теперь?

Теперь он считает, что пришло время, «когда западная словесность не представляет ничего особенно властвующего над умами, никакого начала, которое бы не заключало в себе внутреннего противоречия, никакого убеждения, которому бы верили сами его проповедники, что именно теперь пришел час, когда наше православное начало духовной и умственной жизни может найти сочувствие в нашей так называемой образованной публике, жившей до сих пор на веру в западные системы».

Не приходится сомневаться, что именно в этих словах наиболее прямо и недвусмысленно выразилось существо тех позиций, которые занимал Киреевский в 1840-х годах. Но в программной статье «Обозрение современного состояния литературы», появившейся в «Москвитянине», они изложены иначе. Киреевский не пытается утаить или смягчить свое критическое отношение к умственной жизни Европы. Здесь он вполне определенен. «…Начало европейской образованности, развивавшееся во всей истории Запада, в наше время оказывается уже неудовлетворительным для высших требований просвещения… Правда для поэзии западной может воскреснуть только тогда, когда новое начало будет принято в жизни европейского просвещения, и это начало, «которое лежит в основании мира православно-словенского».

Очевидная предвзятость этого вывода немедленно вызвала возражения. Герцен, высоко оценивший в статье Киреевского «энергический рассказ современного состояния умов в Европе», «картину, набросанную смелой кистью таланта», нашел этот вывод «бедным, странным и ниоткуда не следующим». «… С чего же, — спрашивал он, — Европа, оживившая нас своею богатой, полной жизнию, пойдет к нам искать для себя построяющую идею, и какая это идея, принадлежащая нам национально и с тем вместе всеобщечеловеческая?». Белинский также счел выводы Киреевского «произвольными», хотя и отметил, что в его статье «высказано много дельного, верного, умного о современном состоянии Европы».

Однако, обратившись к развитию русской культуры, автор «Обозрения» не стал связывать его с превосходством «православного начала духовной и умственной жизни» над «западными системами», как он сделал это в письме к Жуковскому. Он стремился создать у читателей впечатление, что занимает среднюю позицию: и «западничество» «Отечественных записок», и ортодоксальное славянофильство «Маяка» для него — «мнения» «равно односторонние» и «равно неосновательные».

«Некоторые думают, что полнейшее усвоение иноземной образованности может со временем пересоздать всего русского человека». Ложность этой точки зрения для Киреевского «очевидна без доказательства». «Другое мнение, противоположное этому безотчетному поклонению Запада и столько же одностороннее… заключается в безотчетном поклонении прошедшим формам нашей старины и в этой мысли, что «со временем новоприобретенное европейское просвещение опять должно будет изгладиться из нашей умственной жизни развитием нашей особенной образованности». Оно неприемлемо для Киреевского и потому, что «всякая форма жизни, однажды прошедшая, уже более невозвратима, как та особенность времени, которая участвовала в ее создании», и потому, что оно, «безусловно отвергая все европейское, тем самым отрезывает нас от всякого участия в общем деле умственного бытия человека». «Споры о превосходстве Запада или России» критик считает «самыми бесполезными», ибо «новые требования европейского ума и наши коренные убеждения имеют одинакий смысл» и сливаются «в одно стремление к живому, полному, всечеловеческому и истинно-христианскому просвещению». «Начало нашей православно-словенской образованности… должно служить необходимым дополнением образованности европейской», «образованность европейская» — «явиться новым возбудительным средством к развитию нашей умственной деятельности».

Такая позиция создавала условия, в которых велись «толки и переговоры» о возможном участии в «Москвитянине» Герцена, который, хотя и видел «определенную и весьма большую разницу» в своих и Киреевского убеждениях, но, учитывая, что «Иван Васильевич не дошел до последней точки москвизма», что он «хочет как-то и с Западом поладить», не отвергал этой идеи с порога, а предлагал отложить решение вопроса: «… лучше было бы подождать книжку-другую журнала и потом посмотреть, возможно ли нам участвовать». Но скоро выяснилось, что Киреевский и сам не ужился в «Москвитянине», после выхода третьего номера он вынужден был отказаться от редактирования журнала: попытка выпускать свой журнал вновь потерпела неудачу.

Письма Киреевского конца 1840-х годов позволяют видеть, как стремителен был его отход не только от позиций, занимаемых им в молодости, но и от тех, которые еще недавно, казалось, могли позволить ему сотрудничать с Герценом. Теперь каждое его слово о Западе, о европейской культуре и образе жизни дышит отвращением. «Грустно видеть, каким лукавым, но неизбежным и праведно насланным безумием страдает теперь человек на Западе». «Неужели вы думаете, что какое-нибудь важное дело может сделаться хорошо, когда оно будет делаться в Западном духе?». Если русское влияние на Запад может быть благотворным, то обратный процесс, который Киреевский с отвращением именует «подвижением к Немечине», может иметь для России лишь губительные последствия.

Эти идеи легли в основу статьи «О характере просвещения Европы и его отношении к просвещению России», написанной для «Московского сборника», который издавал в 1852 г. Иван Аксаков. Приличия ради Киреевский вскользь сказал в ней о том, что «после совершившегося сопроникновения России и Европы уже невозможно предполагать ни развития умственной жизни в России без отношения к Европе, ни развития умственной жизни в Европе без отношения к России». Но в действительности на любую перспективу влияния Европы на умственную жизнь России критик смотрит с ужасом. Вся его статья — сплошной обвинительный акт, обличающий безнадежное и опасное для его родины гниение Запада. «… Самое торжество ума европейского обнаружило односторонность его коренных стремлений…» Западный человек, «утратив веру во все убеждения», «вследствие развития этого разума потерял и последнюю веру свою в его всемогущество». В конце статьи Киреевский собирает «вместе все сказанное… о различии просвещения западноевропейского и древнерусского… чтобы, сведя их в один итог, вывести ясное определение характера той и другой образованности». Как же выглядит этот итог? «…Там законы исходят искусственно из господствующего мнения — здесь они рождались естественно из быта; там улучшения всегда совершались насильственными переменами — здесь стройным естественным возрастанием; там волнения духа партий — здесь незыблемость основного убеждения; там прихоть моды — здесь твердость быта; там шаткость личной самозаконности — здесь крепость семейных и общественных связей; там щеголеватость роскоши и искусственность жизни — здесь простота жизненных потребностей и бодрость нравственного мужества; там изнеженность мечтательности — здесь здоровая цельность разумных сил…»

Мы приводим лишь несколько строк из обширного периода, занимающего в статье Киреевского около двух страниц. Нет смысла напоминать его полностью; вывод, к которому вело это противопоставление, очевиден. Россия найдет решение стоящих перед ней проблем, только «вырвавшись из-под гнета рассудочных систем европейского любомудрия».

В последние годы жизни Киреевский мало писал о литературе. Тем больший интерес представляет документ, свидетельствующий о том, что критик, некогда дебютировавший статьей «Нечто о поэзии Пушкина», помнил и любил поэта. В 1855 г. вышли в свет «Сочинения» Пушкина, изданные П. В. Анненковым, а П. И. Бартенев откликнулся на них рецензией «А. С. Пушкин. Материалы для его биографии». Тогда Киреевский написал Чаадаеву следующее письмо:

«С благодарностью возвращаю Вам книжку стихов Пушкина. Я прочел с большим <…>73* его послания к Вам и еще более убедился, что Вы только правы. Невозможно рассказывать жизнь Пушкина, не говоря о его отношениях к Вам. Но позвольте Вам повторить то, что я говорил Вам прежде: Вы правы только в отношении к Бартеньеву, а не в отношении к Пушкину и Вашей дружбе. Если человек, совсем не знавший Пушкина, расскажет об нем неполно или даже не так, то друзья Пушкина обязаны дополнить и поправить. Несмотря на его ошибки, мы все будем благодарны Бартеньеву за то, что он рассказал без ошибок. Он мог совсем не говорить о нем; на нем не лежало той обязанности спасти жизнь Пушкина от забвенья, какая лежит на его друзьях. И чем больше он любил их, тем принудительнее эта обязанность. Потому я надеюсь, что статья Бартеньева будет введением к Вашей, которую ожидаю с большим нетерпением.

Преданный Вам И. К.»

Чаадаев не успел написать статью, которую ждал от него Киреевский, — менее чем через полгода его не стало.

Эволюция, которую пережил Киреевский, привела к тому, что он вступил в спор с самим собой. «… У нас под русским духом понимают только отсутствие образованности», — писал он. Но кто же совершает эту ошибку? Не сам ли Киреевский, когда утверждает в «Девятнадцатом веке», что у нас «искать национального — значит искать необразованного?»

Перемены во взглядах Киреевского впечатляли даже его друзей. «Он перебывал локкистом, спинозистом, кантистом, шеллингистом, даже гегельянцем; он доходил в своем неверии даже до отрицания необходимости существования бога; а впоследствии он сделался не только православным, но даже приверженцем „Добротолюбня”. С Хомяковым у Киреевского были всегдашние нескончаемые споры: сперва Киреевский находил, что Хомяков чересчур церковен, что он недостаточно ценил европейскую цивилизацию и что он хотел нас нарядить в зипуны и обуть в лапти; впоследствии Киреевский упрекал Хомякова в излишнем рационализме и в недостатке чувства в делах веры».

Герцен тоже писал о резкости перемен, произошедших в Киреевском, писал много и всегда с грустью. «…Этого человека, твердого и чистого, как сталь, разъела ржа страшного времени. Через десять лет он возвратился в Москву из своего отшельничества — мистиком и православным». Герцен считал «нелепым» то решение вопроса о современности Руси, которое отстаивал Киреевский, но он настойчиво противопоставлял его другим славянофилам. Киреевский, писал он, «верит в славянский мир — но знает гнусность настоящего».

Справедливость последних слов Киреевский подтвердил, когда за полгода до смерти написал письмо Вяземскому, содержавшее убийственную характеристику того подавления свободной мысли, которым ознаменовало себя царствование Николая I. «… Покойный император, — писал он, — никогда не любил словесности и никогда не покровительствовал ей. Быть литератором и подозрительным человеком в его глазах было однозначительно. Может быть, когда князь Вяземский будет писать свою биографию, и он расскажет кое-что в подтверждение моих слов. Наши книги и журналы проходили в публику, как вражеские корабли теперь проходят к берегам Финляндии, то есть между схер и утесов и всегда в виду крепости. Особенно журнальная деятельность — этот необходимый проводник между ученостию немногих и общею образованностию — была совершенно задушена, не только тем, что журналы запрещались ни за что, но еще больше тем, что они отданы были в монополию трем-четырем спекулянтам. Мнению русскому, живительному, необходимому для правильного здорового развития всего русского просвещения, не только негде было высказаться, но даже негде было образоваться».

Нисколько не умаляя обобщающего значения этой характеристики, не «заземляя» ее на одном факте, нельзя не услышать в словах Киреевского крик боли, вызванный запрещением «Европейца». Это его журнал пытался пройти в публику «между схер и утесов» и «в виду крепости» и был «запрещен ни за что». Это ему не дали участвовать в здоровом развитии русского просвещения. Прошло четверть века, но старая рана кровоточила. Эту рану Киреевский унес в могилу.