b) О Бальзаке
b) О Бальзаке
(соч. Эмиля Дешана [1] , Emile Deschamps)
Когда некоторые люди с отличным дарованием первый раз пытались выйти из колеи, проложенной древней литературой, то критике не много было работы: она через вылитую форму, приноровленную к каждому роду, пропускала все мощные произведения современников и вынимала их оттуда ощипанными, искаженными, мертвыми. Юные писатели, негодуя, доказывали, что такие меры несправедливы, неблагонамеренны… Напрасно! Критика оглохла и на старости лет не могла изменить своих привычек. Тактика с нею переменилась: ее уверяли, будто переводят с немецкого, с испанского, с китайского. Поэты окрестили чудными именами свои произведения, оды назвали балладами, трагедии драмами, драмы сайнетами.… Бедная не опомнилась среди неизвестной ей номенклатуры, и после некоторых насмешек, некоторых схоластических доводов, она смешалась, помешалась и, наконец, утонула в потоке непонятных ей произведений.
Явилась новая критика, великая, плодотворная критика красот[2], как называет ее Шатобриан. Все, шедшие с верою в обетованную землю свободного искусства, нашли к ней краткий путь, и никто не погиб на дороге. Публика с восторгом встречает новые творения и не беспокоится о том, новый ли этот род или измененный старый. Читатели разделяют презрение Альфреда де Виньи к церемонному слогу, к приглаженной учтивости и к общей торной дороге[3]; прозаизм наскучил всем. Парадокс, что нет романтизма, а есть литература 19-го века, сделался теперь пошлой истиной, и слова классицизм и романтизм слышны только вдали, как редкие ружейные выстрелы после оконченной битвы. Всякое литературное произведение, удостоенное внимания критики, носит на себе печать новой эпохи, а печать ее: поэзия. Поэзия полной чашей разливается в драмах, романах, листках, в обозрениях. Каждый день на нее неисчислимый расход! Не знаешь, какое имя дать тысячам новых литературных творений, которых я охотно бы назвал именем их автора: Мериме, Жанень[4], Стендаль, Бальзак, Брюкер[5], Сю[6], Поль-Лакруа[7] и пр. Кроме отличительного знамения эпохи, каждый из этих писателей имеет собственную физиономию, свой характер, известный уже публике. 19-й век нашел уже столько же способов писать, и писать хорошо, сколько оба века, его предшественники.
Как бы ни было оригинально название книги, но для книгопродавцов и для публики оно никогда не бывает так привлекательно, как имя пера. Надеюсь, что скоро его только будут ставить на заглавной листке. Горе тогда подражателям, без корня растущим у подножия питательных дерев! Поневоле закаетесь быть чем-нибудь самоценным! Многие писатели почувствовали, что название тройное, четверное не выразит внутреннего содержания их произведения и, соображаясь с обычаем, дали ему первое попавшееся имя: Черной и Красной, Плик и Плоп, и пр. Аноним может изобрести какой-нибудь характеристический знак, по которому его узнать можно (характеристика должна находиться в самой книге), напр.: гильотину, воздушный шар, якорь или иной какой иероглиф[8], подобный тому, который г. Бальзак взял эпиграфом к своей «Peau de chagrin»31*.
Г. Бальзак издал в свет Вальтерскотовский роман (по собственному его выражению), где есть заманчивость, страсть и многие невероятности; потом издал несколько «Картин частной жизни», являющих быстрые успехи и труд усовершенствованный. Оба творения приобрели ему славу; третье, на котором не поставил он имени, еще больше. В предисловии к Peau de chagrin неужели автор не шутя жалуется на недоброжелательные нападки за его «Физиологию супружества»? Мы с удовольствием узнали в любезной, остроумной его защите, что г. Бальзак не стар, не ветрен, не пьяница; с удовольствием прочли любопытный разбор разногласия и согласия, встречающиеся между характерами авторов и характерами их творений, психологическое рассуждение о чудесной способности гениальных людей изобретать ужасные преступления, не переставая быть образцами кротости и добродетели. В том же предисловии г. Б. говорит, что «Физиология супружества» была с его стороны попытка, как возвратиться к насмешливой, тонкой литературе 18-го века. Не знаю, что понимает автор под тем литературным противодействием, которое нам обещает; но знаю, что если подозрительная насмешливость, с которой он смотрит на человечество, вспоминает Вольтера и Рабеле[9], так же как и некоторые его фразы, то искусственная часть его дарования, неотъемлемо принадлежит нынешнему веку.
«Картины частной жизни» чрезвычайно привлекательны и ближе к природе, нежели все прочие произведения автора. Подробности рассказаны с утонченным и разборчивым вкусом; если они и замедляют иногда действие, то живее и яснее его обозначают.
Еще есть много таких людей, которые требуют у автора отчета во времени, за чтением проведенным, ищут в литературе удовольствия прочного, волнения полезного, практической истины. Этот класс читателей предпочитает «Картины частной жизни» г. Бальзака философской его чертовщине.
Философские сказки и романы читаются с жадностью. Здесь не видим мы ни Вольтера, ни Рабеле, ни Гофмана; мы видим г. Бальзака. Гофман, основатель фантастической школы, имеет внутреннее сильное убеждение — страсть к искусству. Его создания не были для него шуткой; он плачет невыдуманными слезами. В его превосходных, страстных мечтаниях об искусстве не проглядывает беспрестанная насмешка над человеческим сердцем, сатирическая ирония, разрушающая очарование. «Неизвестный образец» и «Сарацинка», сказки Бальзака, отменно увлекательны. Но в первой Пуссен унижает себя, принуждая свою божественную, стыдливую красавицу явиться обнаженной глазам чужим, служить образцом; и я разделяю презрение, которое она к нему ощущает. Во второй автор странным образом бродит с своею любовью. Нужен его необыкновенный талант, чтобы рассказать такую неудачу, и герой должен был умереть, чтобы не казаться глупо смешным.
Сказки г. Бальзака можно назвать мизантропическими. Везде жестокий обман в чувствах сердечных, везде человек является в самом низком, самом ужасном виде; везде желание богатства заражает душу; везде «люди тонут в долгах, полагаясь на удушливый кашель родного; каждое утро облокачиваются на мертвое тело, каждый вечер из него делают себе подушку». Между тем не воображайте, чтобы сказки эти были скучны, печальны, растянуты; нет! это маленькие драмы, умные, затейливые, веселые, быстрые: литература века, спешащего узнать все чувства, созидающего новые, ускоряющего все, и жизнь, и действие, и дружины, века, породившего пароходы, телеграфы, литографию, музыку Россини, освещение газом… Наше время отсвечивается в этих фантастических повестях со всеми своими несообразностями и противоположностями, своим поэтическим прозаизмом и суеверным неверием, с порывами добродетели и глубоким эгоизмом, единственным основанием нынешнего устройства.
Может статься, г. Бальзак не верит сам, чтобы разврат был так велик, самоубийство так самохвально и шутливо; безверие так необузданно, а мнение так отчетливо; может статься, г. Бальзак мистифицирует свою публику? Как бы то ни было, каждый охотно поддается, и если он смеется над читателем, то читатель никогда над ним не смеется.
Кто не знает этой чудесной Peau de chagrin, с которой стоит пожелать, чтобы получить желаемое; но которая при каждом желании убывает и уносит несколько лет жизни своего обладателя. Сколько раз этот роман анализирован, расхвален, окритикован. Мне совестно выйти так поздно с моими придирками: вероятно, автор за давностью времени считал уже себя нетревожимым обладателем своей собственности.
Знаю, что человек, обуреваемый сильною душевною страстью, может поступком своим обмануть все предположения и все расчеты, и, однако, чувствую, что участие во мне слабеет, когда поэт нарушает правдоподобие, изображая игру страстей. Тщеславная, холодная кокетка горестью отравила жизнь Рафаэля: каких мучений не перенес он на любви к Феодоре? чего ему стоили одни эти приличные сапоги, этот белый жилет, в которых надобно было перед нею явиться? Для Феодоры хотел он убить душу свою и погрязнуть в распутстве… О! сколько раз он должен был умолять какое-нибудь волшебное могущество вселить к нему любовь в эту бездушную, эту гордую Феодору, заставить ее плакать слезами скорби и раскаяния, заставить одним его словом переселяться в ад или понимать радости небесные — и в ту минуту, когда он умирает, умирает от этой женщины, — чего же он просит от своего талисмана?.. Хорошего ужина!..
Г. Б. одарен в высшей степени наблюдательностью ума и сильным воображением слога. Слово чарование (fascination) часто у него повторяется, и я нахожу его приличным для того действия, которое он сам производит. Несколько страниц в Peau de chagrin ослепительны, волшебны. Автор высказывает все, и всегда выражение его чисто. Он умеет набросить прихотливое покрывало на все, что требует догадки, и резкою, живописною кистью выставляет людей, вещи, системы, идеи. Описания исполнены жизни, отступления божественны…
«Я помню, — говорит Рафаэль[10], описывая бедный чердак свой, — помню, как весело, как сладко едал я хлеб свой, свое молоко, сидя у окошка, вдыхая в себя воздух неба и рассеянными взорами медленно перебирая картину кровлей красных, диких, зеленых, темных, черепичных, железных, покрытых желтым и зеленым мхом. Сначала вид этот казался мне однообразен; скоро нашел я в нем красоты чудные. Ввечеру яркие полосы света, выходя из неплотно прикрытых ставень, оттеняли и животворили мрачную глубину дивной картины. Бледный свет фонарей посылал снизу палевый отблеск и сквозь туман слабо обозначал улицы в переливах тесных кровель, океане недвижимых волн. Иногда являлись лица посреди безмолвной сей пустыни: в висячем воздушном саде, между цветов, угловатый профиль какой-нибудь старушки с лейкою в руках, или в гнилой раме слухового окна, молодая девушка, которая, считая себя никем не видимою, небрежно убиралась, и я мог различить прекрасную ее головку и длинные волосы, поднятые вверх белоснежною рукою».
Волшебство тысяча и одной ночи, связанное с судьбою парижанина, которого мы встречали, с которым, может быть, играли в экартэ, сначала поражает неприятно: но опомнившись от первого удивления, несообразное и правдоподобное сливаются для читателя, как теплотвор и углетвор на пылающем костре. (Простите мне сравнение.) Возможное и невозможное так тесно сливаются в сей странной повести, что нельзя провести между ними демаркационной линии, как между телом и душою, между мышленьем и материей. Все может быть естественно и неестественно: суживание и сжиманье кожи, вулканическая страсть Рафаэля, докучливость безумца; г. Бальзак всем этим издевается над нашей легковерностью. Потом, когда Рафаэль счастлив, т. е, когда он любим, он желает истребить пагубный талисман свой и не может. Напрасно пробует он над своей тюленей кожей все химические и механические средства, и автор такое ясное и подробное делает изложение его опытов, что читатель не знает, что ему думать. Рафаэль бросает кожу в колодец, садовник достает ее оттуда и приносит ему рассмотреть дивное чудо.
Если бы он бросил ее в море, повар отыскал бы ее в первой пойманной рыбе, в жерло Везувия — оно нарочно извергло бы пламя, чтобы выбросить ему кожу в лицо. Эта Peau de chagrin точно так же невероятна, как завязка большей части наших превозносимых драм и романов. Вся разница в том, что здесь материальная невозможность дерзко выставлена наружу; здесь ее видишь и забываешь; а там ее прячут и находишь беспрестанно… Однажды я говорил о прекрасной картине г. Делакруа[11] с людьми, ее не видавшими: все восстали против аллегорического изображения этой свободы, сходящей на мостовую баррикад наших и гуляющую посреди июльского нашего народа. Но вы посмотрите на картину Делакруа, прочтите Peau de chagrin, тогда поверите чародейству искусства.