Метафизика поэтической кухни

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Метафизика поэтической кухни

Петру Вайлю

Создание стихотворения – парад авторского безволия, стечение случайных речевых обстоятельств.

Бывает, какой-нибудь словесный оборот цепляет слух, кажется интонационно обаятельным и многообещающим. Повертев его мысленно так и эдак, ты откладываешь свою находку до лучших времен: пока тебе нечего с ней делать. Но считаные секунды первого приближения к будущему стихотворению озарены, как фотовспышкой, повышенной восприимчивостью, все сопутствующие этому мгновению впечатления и бытовые подробности – ожидание трамвая, мелкий дождь, лица в очереди – западают в память навсегда.

Отныне у тебя в сознании сидит заноза, фраза-камертон, к которой будут – неделю, месяц или год – прибиваться родственные ей по тональности обрывки речи.

Ты начинаешь обживаться с обновой, уяснять на ощупь ее будущее окружение, наконец можешь промычать, прочесть “с выражением” еще не существующее стихотворение, насчитывающее всего-то одну строку. Теперь под примерную интонацию нужно содержание, как уважительная причина для этой интонации – так нужен повод для ссоры, когда обуревает раздражение. Автора-новичка смущает беспринципная легкость, с которой на потребу литературному изделию меняется тема стихотворения, скажем, безответная любовь – на страх смерти, а тот в свою очередь – на трудности писательского ремесла. Это смущение проходит, когда понимаешь, что стихам виднее. Те редкие случаи, когда усилием воли заставляешь себя следовать избранному предмету, приводят к созданию не полноценного стихотворения, а перевода – зарифмовыванию мысли, как правило довольно плоской.

На первом этапе работы как раз важно поменьше “работать”, не пороть горячку, не мешать стихотворению самому себя написать. Наконец оно в общих чертах образовалось. Сейчас можно дать волю трудолюбию, аккуратности и версификационному навыку, снова идти по трупам собственных намерений, на сей раз – в интересах размера и рифмы. Но эти жертвы редко искажают замысел до неузнаваемости, потому что стихотворение уже существует, и его смысл и пафос, как правило, перевешивают изменения, вносимые последующей правкой.

Дело сделано. С приятным удивлением ты обнаруживаешь, что, несмотря на превратности сочинительства, стихотворение имеет смысл и смысл этот на порядок глубже и великодушнее того, что ты обычно думаешь и говоришь.

Язык не поворачивается назвать такую деятельность профессиональной. О каком профессионализме может идти речь, если до последнего момента ты не знаешь, получилось у тебя что-то или нет и что , собственно, получилось! Грош цена водопроводчику, строителю, хирургу, опирающемуся в своей работе на смутную надежду, что кривая вывезет. А здесь на кривую все упования. Ну почти все. То есть можно написать крепкое среднеарифметическое стихотворение “с гарантией”, но оно скорее всего не жилец.

С годами ты свыкаешься со своим непредсказуемым времяпрепровождением и однажды обращаешь внимание на одну очень знакомую странность первой главы Книги Бытия: Бог сперва создает свет, сушу, моря, флору, светила, фауну, человека, а только потом видит, “что это хорошо”. Именно в таком порядке, задним числом. И тебе в душу закрадывается подозрение, что мир создан чудом – и в прямом и в переносном смысле слова.

Многие настаивали на наличии таинственной связи между искусством и религией. Связь эта, безусловно, существует, но не нравственная, а другая , не такая идеологически прямолинейная, как это иногда представляется энтузиастам веры.

Есть известная детская игра: двое, взяв веревку за концы, крутят ее, а третий, поймав ритм, сбоку “влетает” в середину и скачет через вращающуюся веревку, не задевая ее ногами. Так и здесь: многое в искусстве зависит от художника, от его личности, мастерства; многое, но не все. Вне и независимо от нас существует какая-то сила, не учитывая которую художник не сумеет “влететь”, игры не получится. “Законы языка”, “свойства материала” – не объяснения, а заклинания: на просьбу сформулировать эти законы или перечислить свойства мы вразумительного ответа не получим.

Талантливый человек от бездарного отличается в первую очередь тем, что не прет на рожон, а интуитивно считается с этой стихией, которую мне проще по старинке называть гармонией. Будь ты хоть трижды рационалист и атеист по убеждениям, но, занимаясь искусством, ты на каждом шагу изменяешь собственным принципам, потому что берешь в расчет нечто необъяснимое и сверхъестественное.

Каждый, кто отдавал искусству время и силы, знает, что искусство – это устройство. Причем не произвольное, а согласованное с мироустройством. Кажется, что неправдоподобные образы и обстоятельства, которыми писатели испытывают наше воображение, не придуманы, а угаданы, как не Ньютоном изобретены законы, носящие его имя. Читатели, наученные литературным опытом, начинают в собственной подлинной жизни различать приметы чужого вымысла: достоевщину, людей Платонова, набоковский роковой юмор.

Искусство – ни в коем случае не “безумная прихоть певца”, а ученическая точность, следование прописям, радость от совпадения с ответом. Недаром, когда стихотворение еще только пишется, все время не оставляет чувство, что необходимые тебе “лучшие слова в лучшем порядке” уже где-то существуют и надо просто лучше приглядеться – “найти охотника” в хитросплетениях сбивающей с толку штриховки. Пусть прилежание, высунувшее от усердия кончик языка, и выдает себя иногда за “безумную прихоть”, существо дела от этого не меняется. Кропотливый творческий труд рано или поздно приводит на ум мысль об идеальном оригинале, о Творении, а там и о Творце. Художник может считать себя бунтарем, таковым он и вправе выглядеть в глазах людей, но с другой точки зрения он – Божий отличник, зубрила Господень, потому что само ремесло вынуждает его поддакивать мироустройству.

Почему мы любим искусство? Почему художественные ремесла – понятно: они украшают жизнь. Но почему мы вновь и вновь слушаем музыку, от которой душа содрогается, читаем, забыв о молоке на плите, про разбитые сердца, исковерканные судьбы, смерти, трагическое одиночество? Мало нам своих неприятностей? Есть древнегреческое объяснение – катарсис, возвышенное удовлетворение и просветление через сопереживание.

Древнее объяснение не вполне убеждает, загадочной остается природа просветления. Почему сильное сострадание в действительной жизни не оставляет места для побочных чувств, к тому же отрадных, а искусство именно послевкусием и замечательно? Или дело только в том, что в искусстве все понарошку? Игра в горе, постыдный вздох облегчения на неблизких похоронах? Это циничное истолкование все-таки не кажется справедливым, одним сопереживанием все-таки не исчерпываются причины просветления. Снова вспомним Библию.

Книга Иова считается таинственной. Самое темное ее место – ответы Бога многострадальному Иову. Вместо того чтобы утешить, объяснить, ответить по существу, Бог, торжествуя, проводит перед мысленным взором Иова величественную вереницу чудес Своего Творения: звезды, льды, моря, пустыни, зверей, птиц, словно заново восхищенно перелистывает созданную Им книгу жизни. По счастливому выражению Честертона, Создатель отвечает восклицательным знаком на вопросительный, и непостижимым образом этот алогичный ответ удовлетворяет Иова. Точно Иов на время перестает быть персонажем бытия и встает на точку зрения Творца, посвящается в общий замысел Творения, и пыл требовательного скорбного вопрошания разом иссякает [1] .

Поставим опыт, взбунтуем какого-нибудь литературного героя. Пусть князь Андрей взывает к Толстому, ищет справедливости, ропщет, зачем тот отнял у него невесту, впустил французов в отцовское поместье, надругался над его жизнью, убил, наконец? И Толстой мог бы ответить: посмотри лучше на плавное и захватывающее движение моего эпоса – разве оно не зачарует тебя, разве с этой высоты не потеряешь ты из виду свою маленькую горемычную судьбу? Утешь я тебя, Пьера Безухова, княжну Марью – ничего этого не было бы, от великого романа осталась бы в лучшем случае мелодрама.

Другой пример. Один замечательный литератор с оторопью, чуть ли даже не с негодованием дивился на Пушкина, равно благословившего и друзей-каторжан “в мрачных пропастях земли”, и друзей-сановников, “в заботах… царской службы” приложивших руку к расправе над декабристами. У этого литератора были бы все основания негодовать, скажи такое Пушкин в частном разговоре. Но в том-то и дело, что стихи – древняя катапульта гармонии – вынесли поэта на тот творческий, авторский ярус мира, где благословения заслуживают все – уже одним фактом своего участия в действе, потому что для автора не бывает нелюбимых героев, будь персонаж даже злодеем!

Вот она, кажется, главная причина катарсиса, искусственного просветления. Не столько сопереживание, сколько изменение угла зрения. Сквозь магический кристалл искусства вдруг удается разглядеть скрытое для невооруженного глаза, как сквозь закопченное стекло – ущербное солнце во время затмения. Мы перестаем быть персонажами, фигурами на доске – хоть бы и ферзями – и видим на короткое время всю партию. Нас берут в со-Авторы, и новое, несвойственное нам зрение различает просвет: и мы утешаемся, не обманываясь. Это драгоценное самочувствие я рискну назвать истиной. Но понимаемой не как формула или, чего доброго, руководство, а как состояние. Искусство и есть один из наиболее приемлемых способов существования истины, во всяком случае – по эту сторону жизни.

По-видимому, в изменении угла зрения, в преображающей способности искусства – ответ на недоуменный возглас “откуда что берется!”, когда кажется, что художник “недостоин сам себя”. Профессиональная кухня, соприкосновение со стихией гармонии поднимает писателя, будь он и ничтожнейшим из “детей ничтожных мира”, а заодно с ним и впечатлительного читателя туда, откуда мир предстает не броуновским движением случайностей, а осмысленной мозаичной картиной.

Мы закрываем книгу и вновь делаемся участниками быта. Например, отправляемся навестить смертельно больного родственника. И мы были бы не людьми, а нелюдями, вздумай мы утешать его или себя эпичностью мироздания: мы снова действующие лица жизни и относимся к ней буквально. Но шедевры искусства позволяют нам бросить на жизнь творческий взгляд, приобщиться к полноте бытия. В этом метафизический смысл и прок искусства, независимо от благочестивости или нечестивости его содержания. Освободившись на час-полтора от уз обихода, мы попадаем в области истины, где сама постановка вопроса неверна, где инвентарь нашего мышления неприменим, где способ бытования иной – и это дает надежду.

1996