Мэтр
Мэтр
Столичное поэтическое “гуляйполе” 70-х годов не имело мэтра. Пишущие провинциалы-южане чтили Чичибабина и обыкновенно появлялись в Москве после харьковской инициации. Но в самой Москве подобного непререкаемого авторитета не существовало. При жизни Ахматовой и Пастернака мы были детьми, а когда подросли и стали озираться в поисках учителя и вожатого – классиков уже, как говорится, Господь прибрал.
Литературные беспризорники, мы начали сбиваться в стаи. Корысти в этом не было: ни поодиночке, ни сообща никому ничего не светило. Нас сближало родство духовных запросов и отщепенство. Исподволь на годы вперед заключались дружеские и поэтические союзы.
В каждой такой компании имелся свой гений, два-три таланта и несколько дарований поскромнее. Само собою разумелось, что центр данного дружеского круга совпадает с центром современной литературы; чужакам отводилась окраина. До явных междоусобиц с хватанием за грудки дело доходило редко, но взаимное высокомерие процветало. И если в каком-нибудь салоне случай сводил лицом к лицу двух удельных гениев с норовом – было на что посмотреть.
Но поэтический старейшина “над схваткой”, общепризнанный маэстро, повторяю, отсутствовал. Жизнь обделила сильным, должно быть по молодости лет, переживанием: с трепетом нести рукопись на почту, выводить на конверте легендарное имя, испытать жар и холод в ожидании ответа, наконец дождаться приглашения и позвонить в заветную дверь. Вот кто-то, как назло, долго возится с замком, и (ущипните меня!) в дверном проеме – Великий Старик/Старуха! Уже я шествую за кумиром в кабинет, два-три часа беседы пролетают как одно мгновение – и теперь до скончания дней я буду вспоминать, цитировать, чистосердечно перевирать эти по-стариковски размягченные и многозначные до полной бессмысленности речения. Чего не было – того не было.
Приходилось довольствоваться чтением классиков и общением с поэтами-сверстниками через обремененный портвейном стол. Этого хватало за глаза, иной расстановки сил и не мыслилось: если классик – значит, умер; раз жив – значит, не классик.
Вероятно, поэтому знакомство со стихами Арсения Тарковского озадачило: он не вписывался в привычную картину мира. За что на склоне лет и поплатился двусмысленным признанием. Хвалить Тарковского искушенному человеку подобало с оговорками, с поправкой на Мандельштама. Слог этой лирики вызывал у решительных знатоков поэзии подозрение во вторичности, в использовании лекал Серебряного века. Один обаятельный сноб сказал с уморительной ужимкой: “Тарковский-Валуа”.
Но наш товарищеский круг, за исключением Алексея Цветкова, любил Тарковского. А я тем более: хитросплетение моей жизни связало в то время воедино сильную неразделенную любовь и его стихи.
Я сторожил тогда Московский комбинат твердых сплавов за Стрелецкой улицей. Каждую четвертую ночь ходил я в тесной вохровской фуражке по шпалам заводской узкоколейки и бормотал: “И Боже правый, ты была моя!” или “Никогда я не был счастливей, чем тогда…” – и мне казалось, что это не чужие слова, а голос моего разбитого двадцатидвухлетнего сердца.
Дело, разумеется, прошлое. Но не так давно я перечитал стихи Тарковского – они нравятся мне по-прежнему. Да, сходство с Мандельштамом бросается в глаза, но за похожими словами – другая жизнь, другой человек, другой поэт.
В 70-х же, по-моему, годах был вечер Арсения Тарковского в Литературном музее на Петровке. Добрую четверть стихотворений автор физически не сумел прочесть: ему мешали слезы. Тарковский долго искал по карманам носовой платок, сморкался, просил у публики извинения. Мы оказались не на культурном мероприятии, как рассчитывали, а сделались нечаянными свидетелями события слишком личного. Душемутительное зрелище подошло к концу, слушатели аплодировали, Юнна Мориц подарила Тарковскому большой букет – старик прослезился снова. Так не ведут себя академичные стихотворцы и эпигоны.
В 1982 году я познакомился с Арсением Тарковским, встреча была единственной.
Мне стукнуло тридцать лет, моя беременная жена и я жили зиму в Чоботах – через железную дорогу от писательского поселка. Как-то днем зашел N, наш приятель, и сказал, что договорился с Тарковским привести меня к нему – инициатива посещения исходила от N. Сколько я его знаю, приятель мой занимается историей акмеизма; эти интересы, вероятно, и свели его со старыми поэтами – Липкиным, Тарковским, Штейнбергом. Мы отправились через железнодорожный переезд в Дом творчества.
Увиденное удивило меня, новичка. Я ожидал попасть в хоромы для продажных писак, а шел коридором затрапезного пансионата по казенной ковровой дорожке мимо облупленных дверей. В одну из этих дверей мы постучались и на крик “войдите” вошли. В комнатке-пенале на незастланной постели сидел Арсений Тарковский. Его знаменитая красота угадывалась с трудом. Если память мне не изменяет, он был в пижаме с подоткнутой штаниной.
– Что же вы не сказали, что придете с гостем? – обратился он к моему спутнику. – А то бы я пристегнул протез, предупредил мадам.
N представил меня, выложил из портфеля на тумбочку батон хлеба, заверил, что обещанные лекарства будут со дня на день. Потом с натугой, волоком вытащил беседу на литературную почву, хотя Арсений Александрович не проявил большой заинтересованности. Я прочел два-три, боюсь, что четыре-пять стихотворений. Тарковский помолчал с минуту, вяло одобрил, сказал, что надо сильнее чувствовать. Перевел разговор на Вениамина Блаженных, припомнил несколько строф из него, и впрямь хороших. И дальше заговорил о Махтумкули, вернее – об удивительной особенности его поэтического зрения, роднящей туркменского классика со стрекозой. Минут двадцать Тарковский говорил о фасеточном зрении Махтумкули. Вот и все.
На пути домой я едва сдерживал досаду на топорную благотворительность приятеля. Но досаднее всего, конечно, было равнодушие мэтра к моим стихам. “Надо сильнее чувствовать”, – вспоминал я с обидой, – кто бы говорил!
Неделей позже я судачил по телефону со знакомым поэтом, “скептиком и матерьялистом”, вроде лермонтовского доктора Вернера. Мой собеседник сказал между делом, что только-только вернулся из Переделкина от Арсения Тарковского. “Ну-ну?” – оживился я.
– Арсений Александрович – просто прелесть, – сказал знакомый, – он рассказывал про фасеточное зрение Махтумкули.
Я поделился недавним личным опытом. Мы развеселились, поболтали, простились. Я положил трубку и поежился. Все случившееся предстало мне притчей: о старости, о позднем признании, о молодости – чужой и довольно безжалостной в сознании своего права на внимание.
1997