Колагеран и — прощай, Армения

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Колагеран и — прощай, Армения

Между Алаверди и бывшей станцией Колагеран сейчас проведено прекрасное шоссе. Но до последнего времени тот, кто захотел бы в неурочный час вернуться в сторону Еревана назад, на станцию Туманян, которую я все еще, по старой привычке, называю Колагеран, не нашел бы не только проезжей, но и пешеходной дороги и не смог бы из-за туннелей пройти это расстояние по полотну. Единственный выход — это напроситься на паровоз к машинисту какого-нибудь проходящего товарного состава или — если была дрезина — промчаться на дрезине, глядя в обе стороны разворачивающегося Дорийского ущелья.

Вместо того чтобы двинуться дальше по магистрали через Ноемберян к грузинской границе и выезду по железной дороге из республики Армении в Грузию, сядем опять в машину, задержимся в Лори, подышим воздухом Дорийского каньона.

Станция Колагеран знакома мне по четырем годам жизни на строительстве Дзорагэс, как собственная квартира, — закрыв глаза, я могла бы найти дорогу к мосту, под которым, шумя, бежит река; к спрятанному в кустах домику лесничего, — перед ним переступает с ноги на ногу, отмахиваясь длинным хвостом от мух, привязанный конь под седлом; к платформе с узкой дверью на телеграф… Отсюда непременно надо съездить на станцию Шагали, подняться, перейдя полотно на ту сторону, по горной тропе, в селение Туманян, где бережно хранится домик Ованнеса Туманяна, превращенный в музей. Путника вознаградит за подъем широкий простор нагорья, где еще хранится память о гибели Ануш, помнятся древние игры под праздник вознесения и джангулюмы в день вознесения. Прогулка займет не больше суток, в селении можно посмотреть красивое производство динаса на новом заводе, послушать в новой школе учащихся, наизусть знающих стихи Туманяна.

А вернувшись к концу дня, сядьте в машину, чтобы тронуться по Степанаванскому шоссе в последний, прощальный путь по древней земле Армении. Еще предстоит повидать немало. Ярко горят внизу, под шоссе, огни Дзорагетской ГЭС; два-три каменных дома возле нее окружены выхоленным садом; по косогору бегут, извиваясь, дорожки. Машина все поднимается в прохладу и свежесть нового перевала, к незабываемым по красоте сосновым рощам Гюлагарака, к большому нарядному Степанавану, названному так в честь Степана Шаумяна[171]. Красивый родник бьет на площади, вымощена улица, в тени зеленого сада прячется домик-музей Шаумяна.

Большой сыроваренный и молочный комбинат в Степанаване, гордость района, дает Армении и всему Союзу знаменитое лорийское масло и «швейцарский» армянский сыр. Бывшая старая крепость Гергеры, когда-то описанная Пушкиным во всей ее дикой живописности, стала красивым советским городом с самым здоровым в Армении климатом.

Отсюда — последние километры зеленой лорийской степи, с ее медоносными лугами, знаменитыми пчельниками, лучшими в республике стадами — вот они сходят, красные от заходящего солнца, тучные, отъевшиеся, с необычайно крепкими, приспособленными для гор копытцами, в своей торжественной медлительности, с лорийских нагорий в долину.

Дальше — бывшая Воронцовка, теперь Калинино. Еще дальше — граница Грузинской ССР.

Но помедлим немного у огней Дзорагэс…

Образ природы, — как и настоящее большое искусство в книгах и на экране, — всегда умеет передать глубину времени, чувство пройденной, прошедшей жизни. Мы живем, не ощущая ухода жизни. Мы не носим в сознании всей длины прожитых дней, как ту катушку фильма, хранящую протяжение кадров, которая, чтобы начать воплощать образы, должна разматываться. Но вот, проездив с читателем по всей маленькой стране Армении, с бесконечным разнообразием и богатством ее древнего и нового облика, я снова оказалась там, где прожила четыре года, работая над романом «Гидроцентраль», — на втором участке строительства районной Дзорагетской гидростанции, в шести километрах от станции Колагеран, по Степанаванскому шоссе (названному мною в романе Чигдымским), над речкою Дзорагет (названной мною в романе Мизинкой). И словно размоталась большая катушка фильма до последнего кадра, — от этого знакомого облика земли вдруг острое, как от большого искусства, ощущение расстояния прожитого времени, чувство прошедшей жизни:

Любимые лица прошли, как во сне,

Прошли, будто множество ярких цветов,

Что прошлой весной здесь на склонах цвели,

Прошли как ручьи прошлогодних снегов…[172]

Самые счастливые периоды моей прожитой жизни — жаркое лето в Ахпате в 1917 году, четыре бурных года в Колагеране (1927–1930) — связаны с землею Лори, с рассказами о Мокрых горах, где создается погода для Армении, с градинами, побивающими посевы, с бурей, идущей от горы Лалвар, с лорийским крестьянством — молчаливым, умным, берущим легко, в сандалиях из буйволиной кожи, самые трудные тропы, по которым, кажется, и коза не пройдет.

Лори — зеленое море ущелий, стоящих вертикально, с обрубленными, плоскими, как столы, вершинами, где почти недоступно одна от другой, как птичьи гнезда, разбросаны крестьянские деревушки. В великой бедности и непрерывной борьбе за ячменную лепешку жили там столетиями крестьяне, едва общаясь друг с другом, почти не выходя за пределы кучки своих маленьких домиков, и десятками лет терпеливая лорийская женщина несла на плечах кувшин с водой, набираемой из родничка за несколько километров от ее земляного жилья…

И мне захотелось окончить книгу одним, дорогим мне, образом, развитие которого шло в обратном порядке, — не от молодости к постарению, а от старости к помолодению.

Когда в 1927 году пришли в эти горы первые городские люди с теодолитами и стали вымеривать и провешивать, намечая трассу будущего канала, а со станции Колагеран пошли грузы строительных материалов и возле круглоголовой базальтовой скалы (позднее названной Кошкой), стоящей над речкою Дзорагет, по зеленому склону раскинулся деревянный городок второго строительного участка, — нерешительно потянулись лорийские крестьяне вниз, в рабочие бараки. Они шли с мешком картофеля, с густым буйволиным молоком в бутылке из-под боржома, чтобы продать скудные дары своей убогой земли городским людям. Приглядевшись, кое-кто из них остался на стройке — работать.

В деревянном бараке, где я жила первую зиму, сторожем был один из таких крестьян, беднейший из бедняков, Шакар. На строительстве его звали «дедкой». Он шел горбясь, говорил шепотком, с трудом сводя бескровные губы над цынготными деснами. Из-под мохнатых бровей глядели добрые крестьянские глаза; цвета его волос разглядеть было нельзя, — мохнатая баранья папаха и днем и ночью сползала у него на самые брови; щеки Шакара были покрыты серой, неровной щетинкой. Носил он и летом и зимой какой-то вывороченный тулуп, из которого лезли во все его дыры клочья свалявшейся шерстяной ваты.

Невнятно бормоча что-то себе под нос, ходил Шакар из барака в барак, таская на плечах дрова, стругая щепочки для растопки; орудовал самодельной метлой, начисто подметая коридоры; ставил нам чайник с кипятком под матрац на деревянную койку, чтобы подольше сохранилось тепло; изредка скупо сообщал свои деревенские новости: отелилась корова, заклевали петуха в драке.

Первые месяцы на стройке были трудные. Мы спали в шубах, — сквозь щели барака зимней ночью, прижмурясь, можно было увидеть серебристые усики звезд. Волки подходили вплотную к баракам и выли от голода. Собаки хрипели им в ответ, забиваясь под половицы. Потом медленно, день за днем, стала налаживаться жизнь, проступили великие очертания нового нашего быта, заработал местком, пошли дела в клубе, всколыхнулась молодежь. И старый Шакар стал захаживать к комсомольцам; стоя в дверях, прислушивался к чтению газеты, вставлял слово, два.

На спектаклях, на митингах в душной маленькой комнате клуба, куда люди набивались заблаговременно и терпеливо сидели, ожидая начала, Шакар сперва лепился к стенке, не снимая своей папахи, потом начал присаживаться. Потом вдруг услышали мы его рассудительный шепоток с места, перешедший в откашливание, в неожиданно приподнятый голос: Шакар начал выступать с трибуны по местным вопросам.

И как-то, окликнув его по привычке: «Дедка, воды в ведре ни капли!», — я подняла глаза на нашего, виданного и перевиданного, знакомого до каждой щетинки в бороде, старика и — ахнула: не стало бороды у Шакара. Он побрился у тех самых цирюльников, что открыли свое заведение под деревянным навесом в городке. Он снял папаху, на голове у него была кепка. Снял и тулуп: строительство выдало ему «прозодежду», защитного цвета брезентовый френч. Давно уже начал Шакар, долгие годы питавшийся сухим чуреком и мацуном, захаживать в столовую и осторожно, обжигая губы с непривычки, пробовать горячего борща. И Шакар вошел в тело, окреп. Шакар отдал визит в рабочую баньку, прежде чем сесть на чурбачок перед лихим городским цирюльником. Помину не осталось от цынги, губы у старика плотно сошлись над деснами.

Старик… Но полно!

«Сколько же тебе лет, Шакар?» — спросила я, не веря своим глазам.

И оказалось, что нашему «дедке», нашему «старику» Шакару, которому мы голосами внучек и внуков жаловались, бывало, на всякие свои досады и горести, всего-навсего тридцать два года! Советская жизнь на стройке вернула этому забитому лорийскому бедняку его настоящий возраст. Он вошел в свои утраченные годы вместе с новым, советским бытом: собраниями в клубе, где и его голос вдруг приобрел значение, книжечкой члена профсоюза, неведомым раньше интересом к газете, к новостям за пределами знакомого десятка километров; новым, рабочим сознанием, заставившим его во все по-хозяйски вмешиваться; наконец горячею пищей в столовой, городской рабочей одеждой.

Не жалко прожить жизнь и приблизиться к ее последней грани, если и ты, наравне с другими, поработал вот так, изо дня в день, чтоб возвратить тысячам, десяткам и сотням тысяч людей родного тебе народа их естественный возраст, — их молодость, отнимавшуюся от них сотнями лет нужды и темноты и засиявшую для них в нашем молодом и прекрасном мире!

1949–1951