Сергей Никольский[244] Смерть и свобода
Античное понимание свободы как независимости от связанной с потребностями человека материальной сферы и, напротив, возможности посвятить себя сфере духовной – занятиям философией, политикой и искусством – ушло в небытие в Новое время. Но и данное Новым временем понимание свободы как сферы приватной жизни индивида, за границами которой простиралась власть (несвобода), идущая от государства, перестало существовать в России послеоктябрьского периода. С приходом большевизма на пространствах бывшей Российской империи раскинулось кладбище Свободы и воцарилась Смерть.
Данное утверждение – к сожалению, не только метафора. Метафорой его можно считать лишь в отношении к античному и нововременному упоминаниям свободы. О свободном занятии духовными практиками, равно как и о частной жизни, вне и помимо всесильного и всепроникающего государства можно было только мечтать. Смерть реально – во множестве конкретных проявлений – доминировала (господствовала) над жизнью и живым. Пожалуй, до самого последнего времени существования созданного большевиками СССР она если и не неотступно следовала за каждым из его подданных, то не менялась в своем отношении к свободе. Свобода была растоптана, поругана и назначена к забвению.
Наверное, первые ощущения от состоявшейся смерти свободы были наиболее сильными. Их время приходится на начало 1920-х гг. Из великих платоновских современников власть, поставившую себе целью уничтожение свободы, не принимали многие. Органически и бесстрашно – Анна Ахматова и Осип Мандельштам[245]. С оглядкой, покорно, а иногда и согласно-льстиво – Михаил Шолохов.
В особенности глубоко уничтожение свободы смертью переживал Андрей Платонов. И делал он это хотя и в художественной форме, но философски, концептуально, даже онтологически, на уровне категорий «жизнь – смерть». В исходящей от большевизма смерти писатель видел самое главное: власть убивала свободу, после чего человек либо умирал сам, либо оставался существовать живым мертвецом.
Платоновское слово для власти было тем более убийственно, что изначально он сам был отравлен фантазиями большевизма: уверенностью в возможности сотворения нового мира посредством уничтожения мира старого; надеждой, что старый мир не окажет сильного сопротивления, поскольку наполнен допотопными ручными орудиями и не приспособленными к жизни людьми; представлением, что в новом мире будут жить только умные машины и чистые люди. Из себя самого, из своего тела писатель, как больной раком, вырывал пораженные опухолью куски, и они, брошенные на бумагу, разлетались бисером букв, сцеплялись в неуклюжие фразы и слова. Кажется, что платоновские слова сочатся кровью, слезами, гноем. Слова о мире, в котором убивается свобода, не могут быть иными. В этом – тайна платоновского языка, почти не разгадываемая нами, несущими в себе толику свободы.
В одном из писем Андрея Платонова читаем: «Тоска совсем нестерпимая, действительно предсмертная. Все как-то потухло и затмилось…Всюду растление и разврат. Пол, литература (душевное разложение), общество, вся история, мрак будущего, внутренняя тревога – все, все, везде, вся земля томится, трепещет и мучается»[246]. Это относится не только к непростым взаимоотношениям писателя с Марией, в то время гражданской женой писателя. Работая мелиоратором в Воронежской и Тамбовской губерниях, в аппаратах Наркомзема в Москве и на местах, Платонов хорошо представлял себе коммунистическое мировоззрение, знал большевистскую реальность. Развернутое осмысление времени большевиков, их дел и порождаемого ими сознания – в его большой прозе[247].
* * *
С писателем Андреем Платоновым советской власти не повезло. За все тридцать с небольшим лет их сосуществования в стране не было более глубокого ее критика, чем он. В художественных образах, наполненных философским смыслом, писатель сумел передать не только присутствующие в образованных слоях общества антибольшевистские настроения, но и сформулировать исторический приговор коммунистической идее. Большевизм, начавшийся с уничтожения предшествующей истории и части вышедших из нее людей, остановиться на этом не мог. Смерть оказалась формой его существования. Вместо уничтоженной прежней сущности человека новая власть пыталась наполнить человека новым содержанием, дать людям новое сознание. Безрезультатно: лишенный свободы человек был нежизнеспособен. В предшествующий исторический период – в Российской империи – у человека, православного христианина, свобода не отнималась. Правда, в его земной жизни, признаваемой греховной, ее не было. Но христианство обещало свободу в Небесном царстве. Свобода не уничтожалась, хотя и откладывалась. У новой власти не было даже этого. Учрежденное ею земное Царство смерти росло в размерах на земле и не обещало ничего лучшего на небесах.
Как всякий большой писатель, Платонов глубоко понимал внешнюю и внутреннюю жизнь человека. Однако в отличие от своих великих предшественников ХIХ в. у него не было надежды на лучшее. Преклоняясь перед идеей свободы у Пушкина, он видел созданную большевизмом тюрьму. Подобно Гоголю, мечтая о живом и свободном человеке, он был не в силах вырваться из нового царства мертвых душ. Вместе с Гончаровым он ощущал животворящее вращение колеса природы, но не находил возможности выйти за пределы природного бытия. Так же как и Толстой, Платонов искал формулу сопряжения свободной жизни духа и смерти и так же ее не находил. Платоновские герои, как и герои Чехова, пронизаны неизбывной тоской. Но если у Чехова тоска – преддверие смерти, то у Платонова она начало смертной агонии[248].
У огромного и разнообразного платоновского мира есть лишь одна общая для всего скрепа – смерть. И обретается она не только там, где была в литературе прежде, за порогом жизни. Большевизм втащил ее через порог в человеческий дом, и теперь она то ли сосуществует с жизнью, понемногу убивая ее, то ли уже уничтожила свободу и заменила жизнь целиком.
По этой причине в точности сказать, кто из героев Платонова жив (пока жив), а кто уже мертв, нельзя. Все в стадии перехода от жизни к смерти, и разница между ними лишь в том, что одни находятся в начале этого процесса, другие приближаются к финалу, а третьи мертвецы.
Платонов – философ, которого уже более шестидесяти лет, прошедших с его смерти, понимают плохо. Это было почти невозможно в лишенном свободы СССР. После, наверное, нам, упоенным свободой материальных возможностей, стало не до того. Кроме того, писатель не соотносим ни с одной из известных философских конструкций. А отрешиться от ученически усвоенного, от закостеневших в сознании мерок мало кому из исследователей удается.
Смерть в Стране Советов
Идея «Смерти в СССР» реализуется в платоновских текстах разными способами. Ее нельзя считать характерной для какого-то одного произведения, она разрабатывается автором в разных текстах, и она – из важнейших. Кроме того, поскольку предлагаемое видение творчества Андрея Платонова сквозь призму идеи смерти и сопряженной с нею потери свободы прежде анализировалось недостаточно, начать стоит с ее показа в ткани произведения. В этой связи представляется логичным провести семантический анализ фундаментальной значимости идеи смерти в «Котловане». Приводя цитаты из романа, буду обращать внимание, конечно, не только на само слово «смерть», но и на близкие к нему по значению.
Вощева уволили из-за «слабосильности» – недостаток сил – свидетельство приближения смерти. Он оказывается на «безлюдной дороге» – приближающаяся смерть отделяет человека от других людей. На «глинистом бугре» стоит дерево с «завернутыми листьями» – на глине жизнь растений слаба, а перед умиранием листья свертываются; в пивной люди предаются «забвению своего несчастья» – атрофия памяти – свидетельство близости смерти. Вощев лежал и не знал, «полезен ли он в мире или все без него благополучно обойдется» – человек, лишний в жизни, не жилец. Новый день Вощев встречает «с сожалением», потому что ему «предстояло жить» – жизнь в тягость. Тягость стараются прекратить. Вощев констатирует отсутствие «плана общей жизни» и то, что ему нужно «выдумать что-нибудь вроде счастья», – человек, не знающий, как жить, недалек от того, чтобы жизнь остановить.
В домах «безмолвно существуют» массы. Безмолвие – атмосфера смерти. В месте ночлега осталось «что-то общее» с жизнью Вощева – углубление в земле – намек на могилу? Увиденные Вощевым родители живут «не чувствуя смысла жизни», все время забывая «тайну жизни» – лишенная смысла жизнь недалека от смерти. Их ребенок растет «себе на мученье» – мученье, как правило, предваряет смерть и ею же прекращается. Вощев ложится отдохнуть и замечает, что рядом с головой лежит «умерший, палый лист», которому предстоит «смирение в земле». Вощев убирает лист в мешок, где «он сберегал всякие предметы несчастья и безвестности» – обозначает свою траекторию жизни без смысла – смерти. Более того, Вощев обобщает: «все живет и терпит на свете, ничего не сознавая». Из нас как будто извлекли «убежденное чувство».
Появившийся строй пионеров как будто намечает уверенность в силе жизни, но оказывается, что пионерам сила жизни нужна лишь для «непрерывности строя и силы похода». И у детей – жизнь не для жизни; пионерки родились в то время, когда в полях «лежали мертвые лошади социальной войны» и не все девочки при рождении имели кожу из-за того, что матери недоедали. В разговоре с Вощевым Жачев сообщает, что скоро помрет. Вощев гуляет между людей как «заочно живущий». Для ночлега Вощев находит «теплую яму» – «земную впадину», и это место «скоро скроется навеки под устройством». Место в земле, в которое уходят навеки, – могила. В бараке все спящие «были худы, как умершие»; у них сердца бьются в «опустошенных телах»; спящие лежат «замертво», у них «охладевшие ноги», и каждый существует «без всякого излишка жизни». Вощев чувствует «холод усталости» и ложится меж «тел». Инженер Прушевский также весь мир представляет «мертвым телом».
В разговор вступает Чиклин: «…Отделаемся, тогда назначим жизнь и отдохнем» – сейчас землекопы не живут. Прушевский смотрит на строительство завода, где «нет ничего, кроме мертвого строительного материала и усталых, недумающих людей». Прушевский строит здание «в чужой прок, лишь бы не тревожить своего сознания, в котором он установил особое нежное равнодушие, согласованное со смертью и с чувством сиротства». Он живет «предсмертную, равнодушную жизнь». Когда к землекопам с биржи труда присылают новую партию работников, каждый тут же придумывает себе «идею спасения». Но спасаться некуда. «Отживающий мир» обретает все большую ветхость.
Чиклин идет на завод, так же ветшающий и постепенно поглощаемый расположенным рядом с ним кладбищем. Обветшавшая лестница превращается в «истомленный прах» и обрушивается. В помещении он находит умирающую женщину и ее дочь – снова прямые указания на тлен и смерть. После ужина землекопы сели глядеть на девочку – свое будущее. А Жачев «еще с утра решил, что как только эта девочка и ей подобные дети мало-мальски возмужают, то он кончит всех больших жителей своей местности; он один знал, что в СССР немало населено сплошных врагов социализма, эгоистов и ехидн будущего света, и втайне утешался тем, что убьет когда-нибудь вскоре всю их массу, оставив в живых лишь пролетарское младенчество и чистое сиротство»[249]. В будущем это «малое существо» «будет господствовать над их могилами и жить на успокоенной земле, набитой их костьми» – смерть, кладбище. К землекопам приходит крестьянин, чтобы забрать заготовленные гробы. Крестьянство – класс, намеченный к уничтожению.
А вот один из платоновских мужиков. Говорит он с большой натугой – «то ли он утомился или же умирал по мелким частям на ходу жизни». В разговоре обнаруживается, что классовая борьба зашла столь далеко, что гробы занимают центральное место в жизни крестьян. «У нас каждый и живет оттого, что гроб свой имеет: он нам теперь целое хозяйство! Мы те гробы облеживали, как в пещеру зарыть» – смерть, стало быть, не только вытесняет жизнь, а стала ее условием.
Чиклин оставил два небольших гроба, предназначавшиеся для крестьянских ребят, Насте: «в одном гробу сделал ей постель на будущее время, когда она станет спать без его живота, а другой подарил ей для игрушек и всякого детского хозяйства: пусть она тоже имеет свой красный уголок» – будущее Насти – в смерти.
От страницы к странице авторский анализ смерти ширится, переходит в сарказм. Вот Козлов, став начальником, прекращает изъяснения в любви одной дамы стихами:
Где раньше стол был яств,
Теперь там гроб стоит!
Отправленные в деревню для проведения раскулачивания Сафронов и Козлов убиты, и теперь «политические трупы» надлежит сторожить от «зажиточного бесчестья».
Продолжая развивать идею живых мертвецов, которые ничем не отличаются один от другого, Платонов в эпизоде с мертвыми телами находит способ это подчеркнуть. Вначале Чиклин ложится спать между трупами, «…потому что мертвые – это тоже люди», а потом рассуждает вслух: «Ты кончился, Сафронов! Ну и что ж? Все равно я ведь остался, буду теперь как ты… ты вполне можешь не существовать…
– А ты, Козлов, тоже не заботься жить. Я сам себя забуду, но тебя начну иметь постоянно. Всю твою погибшую жизнь, все твои задачи спрячу в себя и не брошу их никуда, так что ты считай себя живым».
«Встреченная» активистом смерть в лице убитых Сафронова и Козлова тут же утилизуется им в «похоронное шествие», которое поможет массам почувствовать «торжественность смерти во время развивающегося светлого момента обобществления имущества». И снова Платонов не удерживается от сарказма: обнаруживается, что мертвых на столе стало уже четверо. Активист поясняет Чиклину, что третьего он убил на всякий случай, а последний мертвец – доброволец, «лично умерший» от вида «организованного движения» масс в колхоз.
По улицам деревни бродят массы, а над ними встает вечерняя желтая заря, похожая на «свет погребения». В одной избе Чиклин видит лежащего в гробу мужика, силящегося добровольно умереть, а в разрушенной церкви поп признается Чиклину, что ему «жить бесполезно», потому как он остался без Бога, а Бог без человека. И тут следующий шаг – смерть.
Значительную часть финала повести составляет подготовка и сплав на плоту в океан «кулака как класса». В подготовку входит не только изготовление плота, но и уничтожение всего живого, что сопутствовало крестьянину в жизни прежде. Так, старый пахарь Крестинин «целовал молодые деревья в своем саду и с корнем сокрушал их прочь из почвы», а безубыточные мужики убивают голодом лошадей, «чтоб обобществиться лишь одним своим телом, а животных не вести за собою в скорбь».
Одно из самых сильных мест в повести, посвященных теме смерти, о том, как умирает лошадь. Хозяин двора «взял клок сена из угла и поднес лошади ко рту. Глазные места у кобылы стали темными, она уже смежила последнее зрение, но еще чуяла запах травы, потому что ноздри ее шевельнулись и рот распался надвое, хотя жевать не мог. Жизнь ее уменьшалась все дальше, сумев дважды возвратиться – на боль и еду. Затем ноздри ее уже не повелись от сена, и две новые собаки равнодушно отъедали ногу позади, но жизнь лошади еще была цела – она лишь бледнела в дальней нищете, делилась все более мелко и не могла утомиться».
Когда кулаки сплавлены в океан, наступает черед умирать для других героев. Вслед за убитыми Сафроновым и Козловым даже активист «должен быть немедленно изъят из руководства навсегда». Чиклин его убивает. Следом умирает Настя. Колхозники пришли к землекопам и «работали с таким усердием жизни, будто хотели спастись навеки в пропасти котлована». Жачев, потерявший после смерти Насти веру в будущее, уползает, чтобы на прощание убить товарища Пашкина. Более на котлован он уже никогда не возвращается. Последней фигурой, возникающей в финале повести, оказывается Мишка-молотобоец: Чиклин дал ему прикоснуться к Насте на прощание. Смерть, кажется, забрала всех, кого могла.
В «Котловане» прошлое, настоящее и будущее героев никак не связано с жизнью, а, напротив, обусловлено смертью. Автор не видит в жизни героев чего-либо, что ориентирует их на жизнь. Так, когда в бараке землекопов установили радиорупор, «чтобы во время отдыха каждый мог приобретать смысл классовой жизни из трубы», Жачеву и наравне с ним Вощеву «становилось беспричинно стыдно против говорящего и наставляющего, а только все более ощущался личный позор. Иногда Жачев не мог стерпеть своего угнетенного отчаяния души, и он кричал среди шума сознания, льющегося из рупора:
– Остановите этот звук! Дайте мне ответить на него!..»
Образом репродуктора, назначение которого – информацией связать воедино разрозненных людей – Платонов еще раз подчеркивает их крайнюю разобщенность. Власть предлагает землекопам для единения то, что не только не объединяет их, но отчего им, напротив, становится «стыдно». Единения, в чем проявляет себя жизнь, нет ни теперь, ни в будущем. Герои Платонова почти ни в чем друг другу не сочувствуют, не сопереживают, ничем живым не соединены. Они существуют рядом, но по отдельности, даже когда двигаются гуськом или параллельно. А когда они объединены, то это происходит так, как, например, у крестьян, волокущих караван связанных гробов. Объединяет только смерть.
Смерть ждет героев в будущем. Так, Прушевский, глядя на девочку, сожалеет, «что этому существу, наполненному, точно морозом, свежей жизнью, надлежит мучиться сложнее и дольше его». Активист призывает колхоз «к социалистическому порядку, ибо все равно дальнейшее будет плохо». А Вощев говорит Насте: «…Трудись и трудись, а когда дотрудишься до конца, когда узнаешь все, то уморишься и помрешь. Не расти, девочка, затоскуешь!»
И как бы в обоснование господствующего положения и бытия смерти – неожиданно прорезающийся авторский голос. Вощев отошел в сторону от землекопов и девочки и прилег полежать, «довольный, что он больше не участник безумных обстоятельств…Устало длилось терпение на свете, точно все живущее находилось где-то посредине времени и своего движения: начало его всеми забыто и конец неизвестен, осталось лишь направление».
Смерть везде, во всех и во всем. Она настолько всеобъемлюща, что мысль о свободе не возникает. Прав был в своих впечатлениях Иосиф Бродский, когда говорил, что сюрреализм Платонова есть «форма философского бешенства, продукт психологии тупика». Как отметил однажды автор «Котлована»: народ жить хотел; но жить было нельзя. «Котлован» – квинтэссенция смертного мироощущения его автора, выраженного в сочувствующей сатире, переходящей в сарказм.
Свобода – с народом или вопреки ему
За редким исключением философствующая классическая литература ХIХ в. не мыслила свободу, в том числе свободу личности, помимо народа или вне него. Исключений немного. Среди них М. Лермонтов, М. Салтыков-Щедрин и Н. Лесков. Остальные в той или иной мере склонялись к «народопоклонству» или даже проповедовали его, как Ф. Достоевский и Л. Толстой. Только ХХ век, в котором Х. Ортега-и-Гассет увидел в Европе «восстание масс», а в России спровоцированные большевиками низы и вовсе поставили страну вверх дном, заставил пишущих несколько поумерить пыл изъявлений своей любви к народу.
В Советской стране со свободой и вовсе было покончено. Большевизм, по свидетельству философа Федора Степуна, создал в стране невиданную в истории «фабрику единообразных человеков». Послушаем: «Очевидно, государственный деспотизм не так страшен своими политическими запретами, как своими культурно-педагогическими заданиями, своими замыслами о новом человеке и новом человечестве»[250]. В переделке народа замысел удался. Народ снова впрягся в привычное за столетия рабское ярмо. От этой реальности уворачивался все прекрасно понимавший Михаил Шолохов. Ее благословил купленный властью Максим Горький. Это видели, но с этим не могли смириться Осип Мандельштам и Андрей Платонов.
В конце 1933 г., до того приглушенная, мандельштамовская позиция неприятия Октября становится действием. Стихами о Сталине поэт «бросает вызов миру», вступает в «беспримерный поединок со своим временем», «сам себе подписывая смертный приговор»[251].
Платонов, размышляя над вопросом, что такое новая Советская страна, находит свой «атом» – то, что пребывает во всем. К его ужасу, этим первоосновным и вездесущим оказалась убившая свободу смерть. И она же связала воедино недавнюю историю страны, ее настоящее и будущее. Напомню, что сам Андрей Платонов в статье «Коммунизм в сердце человека», опубликованной в 1922 г., рассматривал смерть (физическое уничтожение буржуев) как единственно необходимый и неизбежный способ уничтожения все еще живущего прошлого, условие строительства нового общества, т. е. будущего. Он писал: «Пролетарий не должен бояться стать убийцей и преступником и должен обрести в себе силу к этому. Без зла и преступления ни к чему в мире не дойдешь и умножишь зло, если сам не решишься сделать зло разом за всех и этим кончить его»[252].
Уничтожение свободы как лишение жизни, как смерть – одна из центральных тем русской классической литературы. Первым к проблематике границы жизни и смерти обратился А.С. Пушкин в «Гробовщике», одной из «Повестей покойного Ивана Петровича Белкина». Здесь смерть вплетена в более широкий мировоззренческий контекст размышлений о судьбе. Она – продолжение жизни и часть назначенного человеку пути. Но у Пушкина, как и вообще в отечественной прозе ХIХ в., этот смертный путь не вторгается в пространство жизни так, как это происходит в ХХ в., например, у Платонова, когда непонятно – в жизни или в смерти пребывают герои. У реалиста Пушкина, а вслед за ним и Льва Толстого смерть входит в жизнь и в тот же момент ее прекращает. А если все же (как это делает Пушкин), смерть «живет» в жизни, то случается это только во сне, когда человек лишен свободы и переходит в царство смерти органически.
Платонов не говорит, когда именно и с чего началось это царство. Но он ясно дает понять: его конца, как второго пришествия и воскресения мертвых, ждать не следует.
С этой же констатации начинает свой «Реквием» Ахматова:
«– А это вы можете описать?
И я сказала:
– Могу.
Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что некогда было ее лицом»[253]. Воспоминание об утраченной свободе и самой жизни? Надежда на их возвращение? И далее смерть в разных ипостасях присутствует в каждой строфе поэмы. А поскольку ее части писались в разное время, то, стало быть, это ощущение не покидало Ахматову никогда.
Вспомним о некоторых упоминаниях смерти: стоящие в тюремной очереди женщины «мертвых бездыханней» и охвачены «смертельной тоской»; у каждой «словно с болью жизнь из сердца вынуть». Это время – когда «только мертвый спокойствию рад», а над еще живыми «звезды смерти стояли», а летящие недели «о смерти говорят». Специальная часть поэмы напрямую обращена к смерти:
Ты все равно придешь. Зачем же не теперь?
Я жду тебя. Мне очень трудно.
Я потушила свет и отворила дверь
Тебе, такой простой и чудной.
Прими для этого какой угодно вид,
Ворвись отравленным снарядом
Иль с гирькой подкрадись, как опытный бандит,
Иль отрави тифозным чадом,
Иль сказочкой, придуманной тобой
И всем до тошноты знакомой, —
Чтоб я увидела верх шапки голубой
И бледного от страха управдома.
Мне все равно теперь. Струится Енисей,
Звезда полярная сияет.
И синий блеск возлюбленных очей
Последний ужас затмевает[254].
В поэзии Ахматовой посредством соединения голоса поэта и молчания порабощенного народа смерть как молчание преодолевается. Народ начинает жить посредством голоса поэта, а поэт обретает бессмертную жизнь, соединяя голос с телом народа. Преодоление смерти и есть свобода. Это интуитивно почувствовала большевистская власть, когда в своей беспощадной борьбе с Россией вдруг обнаружила, что народ, ее прежде всегда безмолвный объект усилий, через слово Поэта обрел жизнь и свободу.
Почему этого не случилось у Платонова? Возможно, потому, что он первым в ХХ в. открыл свою страшную истину об СССР. В описанном им мире «живут» мертвецы, которые хотя и двигаются, подобно живым, но не свободны, а потому мертвы.
У Платонова смерть – госпожа жизни. И, значит, нет свободы. И он это не придумал. Он это видел. В одном из рассекреченных недавно доносов на него читаем принадлежащие ему, согласно доносчику, слова: «…Люди живут сейчас не по внутреннему закону свободы, а по внешнему предначертанию и все они сукины дети»[255]. От народолюбия русских классиков не остается и следа. А до ахматовского опыта соединения голоса Поэта с телом народа еще далеко.
«Ювенильное море». Фантазийность и фанатизм
В заключительной части повести читатель наталкивается на странное размышление одного из главных героев Николая Вермо: «Зачем строят крематории? – с грустью удивился инженер. – Нужно строить химзаводы для добычи из трупов цветметзолота, различных стройматериалов и оборудования». Бред? Нет, это очень серьезно. Это еще одна грань большевистского сознания – фантазийная.
Зародившись в «Епифанских шлюзах» как идея добычи большой воды для судоходного канала из подземного озера, эта грань никогда не оставалась забытой ни в одном из последующих произведений. В «Котловане» она материализовалась в идею гигантского общепролетарского дома, в который должно войти население целого города[256]. В «Чевенгуре» – во все, с чем связывают свое бытие герои: от могилы Розы Люксембург до самосевного сельского хозяйства.
Однако, в отличие от других произведений, в «Ювенильном море» фантазийность рассматривается чуть ли не как главный способ жизнепроживания героев. Ее конкретизации – идеи извлечения на поверхность земли «древней воды», лежащей в недрах в «кристаллическом гробу»; выведения вместо обычного скота «социалистических гигантов, вроде бронтозавров, чтобы получать от них по цистерне молока в один удой»; предложение отапливать пастушьи курени «весовою силой обвалов или варить пищу вековым опусканием осадочных пород» и еще многое.
И здесь обнаруживается, что фантазийность не просто полет мыслей отдельных чудаков. Будучи изначально рассогласованной со здравым житейским смыслом и актуальным научным знанием, она, тем не менее, постоянно и целенаправленно воспроизводится большевиками в структурах общественного сознания. Это не может быть случайностью. Значит, у фантазийности должно быть собственное качество, кому-то и для чего-то необходимое.
Выскажу предположение. В том случае, когда фантазийность перестает контролироваться здравым смыслом, у нее действительно обнаруживается важное свойство. С ее помощью решается извечная проблема «соседства» жизни и смерти. Фантазия, не претендуя на пространство жизни, в то же время лишает пространства смерть.
Большевики, создающие для человека ситуацию жизни в царстве смерти, не могли не понимать, что так жить сможет лишь небольшая часть людей. Огромное большинство не сумеет воспринимать абсурд органично. И для управления этим большинством понадобятся вспомогательные инструменты. Утверждения – «сегодняшние поколения живут ради счастья будущих»; «очистим землю, посадим сад и еще сами успеем погулять в том саду»; «нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме» – не могут быть приняты здравым рассудком как таковые. Нужно придумать нечто, что позволит рассудку эту логику «жизни впрок» принять. Человек должен смириться с тем, что жизнь не отрицается, а переносится в будущее. Перенос жизни в будущее («превращение будущего в родину») фиксировал Платонов. И он же обнаружил дополнительные, придуманные для легкости восприятия абсурда инструменты – фантазии и фанатизм.
Вводя в содержание анализируемого явления и всесторонне рассматривая фантазийность, Платонов тем самым откликается на традицию анализа феномена смерти в русской классике. Классике было присуще установление границы и удержание смерти на рубеже жизни. Попытки перейти границу были редки и робки. В числе таковых вспомним «Гробовщика» Пушкина или «Бобок» Достоевского. Несколько подробнее эту границу исследовал Лев Толстой, в том числе в знаменитых страницах об умирании князя Андрея или в «Хозяине и работнике» и «Смерти Ивана Ильича».
У Платонова – совершенно иное. На место найденного в русской классике способа «взаимодействия» жизни и смерти он предлагает свой, новый: смерть сосуществует с жизнью, живет в ней. И делается это посредством безграничной фантазии и фанатизма. В сознании человека, к фантазиям восприимчивого, бытие вытесняется в будущее и обретает такие формы, что для смерти в них места просто нет. Герои, охваченные фантазиями, уничтожают в себе страх смерти. Правда, при этом жизнь – с точки зрения тех, кто сохранил нормальность, – превращается в абсурд. Но самими фантазерами абсурд не замечается. Напротив, они превращаются в фанатиков. Фанатизм оказывается естественным и неизменным спутником фантазийности. Конечно, смерть делает свое дело помимо наличия или отсутствия страха перед ней, наличия фантазий или фанатизма. Но изживание страха смерти и, тем самым, обретения иллюзии свободы для фантазирующих фанатиков налицо. Никто из героев-большевиков в «Ювенильном море» смерти не боится. И никто, кроме них, не предается фантазиям, не обнаруживает фанатизм.
Авторский рецепт фантазийного и, одновременно, «внесмертного» бытия уже в первых абзацах повести сообщает Николай Вермо. Как помним, пока он двигался в глубину степи, он успел открыть первую причину землетрясений, вулканов и векового переустройства земного шара, «лишь бы занять голову бесперебойной мыслью и отвлечь тоску от сердца». И чем созидаемый в сознании мир грандиознее, тем лучше он защищает от страха смерти. Однако герой все же боится тоски. Отчего? Ведь он участвует в «пролетарском воодушевлении жизни» и скапливает вместе с друзьями посредством творчества и строительства «вещество для той радости, которая стоит в высотах нашей истории»[257].
Ответ дается через столкновение разных способов жизни. Тоска Вермо объясняется при встрече с Умрищевым, читающим книгу об истории царствования Ивана Грозного. Умрищев со своим предостережением «не суйся», по мнению автора, «разумно не хотел соваться в железный самотек истории, где ему непременно будет отхвачена голова». Вермо же не только суется, но летит по гребням волн, спасаясь до поры тем, что перескакивает с одной волны на другую. Однако конец этой эквилибристике уже виден: дальше Америки и дольше, чем на полтора года, Вермо и Босталоевой плыть некуда. А провожают их, что значимо для философского понимания повести, герои, олицетворяющие два противоположных принципа жизни – «Не суйся!» (Умрищев) и «Надо решить вопрос о добыче подземных морей» (Федератовна). Борьба этих начал, похоже, неизбывна, и фантазийность и фанатизм раньше или позже одолеваются варварским невежеством, грубой косностью и тупым безразличием. Не к этому ли, разрушив русскую культуру, пришел к концу своего недолгого века СССР?
Коллизию столкновения способов жизни безудержного мечтателя и вдохновенного представителя «технического большевизма» Вермо, с одной стороны, и вечного бюрократа и врага всего нового Умрищева, с другой, Платонов объясняет своими собственными словами: «Вековечные страсти-страдания происходят оттого, что люди ведут себя малолетним образом и повсюду неустанно суются, нарушая размеры спокойствия». Как дети, люди, подобные Вермо, Босталоевой, Дванову, Копенкину, мечтают разрезать лазером земную твердь, нырнуть в озеро как рыбы, за одну ночь, к утру следующего дня устроить коммунизм. Но они не просто чудаки. Они опасны, потому что убивают тех, кого не могут заразить своими фантазиями и кто не поддается фанатизму. Они «неустанно суются».
Слова о «нарушении размеров спокойствия» могли бы в случае их полноценной расшифровки стоить Платонову того же, чего Мандельштаму стоили стихи о «тараканьих усищах». Поэтому Платонов и прячет их. Так, Умрищев, инспектируя гурт, дает сопровождающему указание: «Сорвать былинку на пешеходной тропинке, а то бьет по ногам и мешает сосредоточиться». Сопровождающий наклонился было, чтобы сразу уничтожить былинку, но Умрищев остановил его: «Ты сразу в дело не суйся, – ты сначала запиши его, а потом изучи: я же говорю принципиально – не только про эту былинку, а вообще про все былинки в мире». Верно. Умрищев говорит о принципе жизни.
Платоновская мысль о «нарушении размеров спокойствия» и предостережение «не суйся, а сначала изучи» могут показаться абсурдными, будучи рассмотрены в связи с конкретным предметом. Но ведь дело не в предмете, а в отвергнутом большевиками способе жить. И если подумать об этих словах в связи с творчеством писателя, то они будут звучать по-другому. Обращу внимание на следующее: Платонов очень мало пишет о страданиях человека до Октября, в то время как послеоктябрьская жизнь изображается им панорамно и как непрерывно длящийся ужас, как царство смерти, укоренившееся, в том числе и по причине «нетерпеливости» и «малолетнего поведения» творцов нового мира.
Фантазийность в сочетании с нетерпеливостью малолетства и фанатизмом – одна из глубинных черт большевизма. Идеи такого рода носились в воздухе. Вот как о коммунистической хозяйственной системе писал уже упоминавшийся Е. Преображенский: постепенно социализм создаст возможность для проявления некапиталистических стимулов деятельности человека – появится более совершенная техника, будет производиться больший и лучший продукт, возрастет досуг, все будут «втянуты в культуру». «Миллионы глаз будут устремлены на то, нельзя ли где-нибудь что-нибудь улучшить…»[258] Сравним: директор совхоза Умрищев, излагая свое видение усовершенствования организации производства, говорит: «Пора, товарищи, социализм сделать не суетой, а заботой миллионов». Платонов, активно интересовавшийся в двадцатые годы теорией большевизма, не исключено, был знаком с трудом Преображенского, равно как и с неоднократно переиздававшейся в 1920-х гг. книгой Бухарина и Преображенского «Азбука коммунизма», наполненной идеями такого рода.
О большевистской нетерпеливости уже в октябре 1921 г., в начале НЭПа, осторожно и расплывчато писал архитектор нового строя: «Переход к “коммунизму” очень часто (и по военным соображениям; и по почти абсолютной нищете; и по ошибке, по ряду ошибок) был сделан без промежуточных ступеней социализма»[259]. И еще: «О наших задачах экономического строительства мы говорили тогда гораздо осторожнее и осмотрительнее, чем поступали во вторую половину 1918 года и в течение всего 1919 и всего 1920 годов»[260]. Призывы к расстрелам, заключениям в концентрационные лагеря и к гражданской войне – «осмотрительность и осторожность».
В столкновении взаимоисключающих типов жизни и преобразования действительности Платонов прячет свою позицию за многими смысловыми слоями. Первый – на поверхности: власть опирается на большинство, ценит его ум и любит его. Второй – изображение этого большинства. В «Котловане», «Чевенгуре» или в «Ювенильном море» говорить об уме большинства и, тем более, о любви к нему со стороны власти не приходится. Вспомним полуживых землекопов, «молчаливую босоту», толпы «прочих», забитых киргизов. Третий смысловой слой – существо выдвигаемых властью задач. Общепролетарский дом, коммуна, революционный заповедник, ничего не производящий и питающийся самосевом Чевенгур, фабрика мяса на «ветряном отоплении». И везде – уничтожение того, что называется «нормальной мещанской работой», и тех, кто ею занят. И, наконец, четвертый смысл – фантазийность и фанатизм «новых» людей: от инженера Прушевского до Вермо. И, само собой разумеется, параллельно с выстраиванием смыслов, Платонов вплотную приближается к смыслу Октября и к его творцу.
Фантазийность, как и фанатизм, вещь заразительная, легко передаваемая от человека к человеку, в особенности если к ней применить «теоретическую диалектику» – главное философское оружие большевиков. Это, к примеру, демонстрирует Умрищев, назначенный председателем колхоза. Так, когда к нему является кооперативный работник Священный с известием, что у него в кооперативе прошлогодние моченые яблоки стали солеными, как огурцы, а морковь приобрела горечь, следует ответ: «Это прекрасно! – радостно констатировал Умрищев. – Это диалектика природы, товарищ Священный: ты продавай теперь яблоки, как огурцы, а морковь, как редьку!»
Разыгравшаяся далее сцена – один из ярких примеров платоновской смеси политической сатиры, авторского сарказма, гротеска и ужаса. Умрищев просит у Священного пищу, вспомнив, что «мысль есть материалистический факт». Священный дает ему отрезанный и копченый «бычий член размножения». Умрищев, «начитавшись физико-математических наук, ничем теперь не брезговал, поскольку все на свете состоит из электронов, и съел ту колбасу». К диалектике «массы и личности» после убийства Священного погонщиком вентиляторного вола подключается революционная старушка Федератовна: «Ты зачем, поганец, человека убил? – что ты, вся Советская власть, что ли, что чуждыми классами распоряжаешься?»
Давая волю сарказму, Платонов предельно серьезен. Он, например, формулирует то, что можно считать существом большевизма. «Вермо понял, насколько мог, столпов революции: их мысль – это большевистский расчет на максимального героического человека масс, приведенного в героизм историческим бедствием, на человека, который истощенной рукой задушил вооруженную буржуазию в семнадцатом году и теперь творит сооружение социализма в скудной стране, беря первичное вещество для него из своего тела».
К финалу повести фантазийность естественным образом сходит на нет. Корабль с Вермо и Босталоевой «уплыл в водяные пространства земли», а читатель остался в компании Умрищева и Федератовны. Все вернулось на круги своя. И тему ювенильного моря, как и обещание Прошки вновь привести утонувшего Сашу, можно считать началом новой старой истории.
* * *
Полнота рассмотрения философских категорий смерти и свободы в ткани художественного произведения требует всестороннего их соотнесения с их естественными оппозициями – жизнью и рабством. Этого у Андрея Платонова нет. Однако это не недостаток. Надо понять, что писатель создает ситуацию особого прецедента. Он рассматривает «живое мертвое» и смерть как несвободу. Предмет объединяет в себе оба начала, тем самым снимая вопрос об их естественной оппозиции. И с этим читателю приходится мириться, еще глубже задумываясь над тем, чем было до конца не изжитое и поныне время большевиков.