Андрей Тесля[313] Несколько замечаний о «славянском вопросе» в дебатах о «народности» и «нации» 1840 – 1870-х гг.[314]

В 1840 – 1870-х гг. под «славянским вопросом» понимался сложный комплекс проблем, связанный с так называемой «славянской взаимностью», одной из идей, оформившихся в 1820 – 1830-х гг. в рамках национальных движений Центральной и Восточной Европы.

«Славянство» как некое единство концептуализируется первоначально в рамках чешского и словацкого «возрождений», при этом изначально выступает двойственно: и как некая потенциальная «общность» (то самое «единство», которое необходимо создать/возродить), и как «общность», надстраивающаяся над отдельными славянскими «возрождениями». Последний аспект вполне понятен, поскольку сами эти процессы «возрождения» затрагивали в означенный период весьма небольшие группы, включавшие несколько десятков, затем сотен человек (и лишь на один-два порядка больше – сочувствующих). При этом потенциал перевода их в политическую ипостась представлялся при их разрозненности весьма небольшим: обрести реальное политическое значение (и относительно успешно противостоять немецкому и венгерскому национальным движениям) они могли, только взаимодействуя и взаимно усиливая друг друга. Характерно, что в 1848 г., реагируя на созыв Франкфуртского сейма, лидеры чешского движения организовали в Праге Славянский съезд, т. е. попытались противопоставить немецкому движению «славянское» (до некоторой степени преуспев в этом, создав важную символическую веху). Серьезного политического веса автономное чешское выступление (не говоря уже о выступлении словаков или хорватов) не имело бы.

Примечателен быстрый рост и качественная трансформация «славянской идеи» в первой половине XIX в., сразу же отмеченная современниками: если почитаемый «основоположником» славянских исследований Й. Добровский изучает «славянство» как археологический объект, «былую общность», интересную с точки зрения историка, то для его ученика П.Й. Шафарика славяноведение оказывается не описанием «былой общности», а приведением в известность существующего единства (это уже не археология, а генеалогия), а у Я. Колара преобразуется в идею «славянской взаимности». «Славянство» становится той «макросущностью», которая придает силу и возможность включения локальных движений в «большую историю». В рамках универсального историзирующего языка эпохи обосновать право народа на самостоятельное существование (от самостоятельности культурной до политической) означало поместить его в историю, утвердив как субъекта «народ исторический», т. е. имеющий особую роль, особое призвание в истории («идею»). Национализм означал дифференциацию потенциальной «нации» от иных, формирование тех критериев, которые одновременно характеризуют ее и отличают/выделяют из окружения, при этом давая право на вхождение в «мировую историю». Речь идет о том, чтобы выстроить интеллектуально и эмоционально привлекательный образ сообщества, достаточный для того, чтобы принадлежность к нему могла выглядеть предпочтительной по сравнению с альтернативными вариантами (например, инкорпорированием в политически, интеллектуально, экономически и как-либо еще господствующее сообщество). В данном отношении «славянство» выступает искомым: оно придает историческую длительность и масштаб происходящему (позволяя углубить собственную историческую древность и обрести должные, великие события прошлого), но, что особенно важно, оно придает и перспективу, выстраивая противопоставление «славян» по отношению к «германскому миру», конкретизируя прошлое (через реконструкцию «славянской мифологии») и позволяя обретать «точки опоры» в настоящем, обретая в других «славянских возрождениях» не только (а иногда и не столько) союзников в конкретной ситуации, но и опору воображаемому (например, в отсылках к успехам их национальных движений, к примеру конкретных достижений как подтверждению собственных надежд и обоснованию их реальности).

Если для деятелей национальных «возрождений» в западно– и южнославянских странах Российская империя представляет предмет интереса и выступает в качестве единственного существующего независимого славянского государства, к тому же являющегося великой державой[315], то в России с начала XIX в. развивается интерес к славянству, и под влиянием новых ((прото)националистического плана) идей происходит смещение внимания с конфессиональной общности к языковой и культурной. Наибольший интерес вызывает в данном отношении фигура М.П. Погодина. Еще в самом начале своей академической карьеры он обращается к славянской тематике, осмысляя ее в «патриотическом» ключе, понимая это как обращение к «началам» и «истокам»[316]. И та же проблематика в скором времени выводит его на вопросы «славянского единства», здесь большую роль сыграет знакомство с Ю.И. Венелиным. Погодин будет оказывать ему поддержку вплоть до его смерти в 1839 г.[317], ценя за главную идею: «В 1829 году я напечатал на свой счет Болгар г. Венелина, как сочинение, провозгласившее в первый раз в русской литературе мысль о древности Славян в Европе под другими именами до VI века <…>»[318]. В 1857 г. он напишет: «Не скрою, что с молодых лет я был долго отчаянным панславистом»[319].

В центр интересов Погодина славянская тема в своем современном значении попадает после первого заграничного путешествия в 1835 г. (всего до 1848 г. Погодин совершит четыре заграничные поездки, в каждую из них посещая «славянские земли», поддерживая и укрепляя контакты с местными учеными и интеллектуалами). Заочно в некоторой степени осведомленный о деятельности славянских «будителей», он знакомится с П.Й. Шафариком, который тогда заканчивал 1-й том «Славянских древностей» (организацию перевода которого Погодин предпримет по возвращении в Россию). Шафарик сводит Погодина с остальными деятелями «чешского возрождения», а также с Я. Коларом[320], автором идеи «славянской взаимности». Интересы Погодина находятся вполне в русле политики Министерства народного просвещения, которое в эти годы основывает четыре славянские кафедры (т. е. практически во всех собственно-русских университетах) и командирует ученых в славянские страны[321]. Примечательно, что выпускники Петербургского педагогического института Грановский и Лешков, отправленные для подготовки к профессорскому званию в заграничную командировку, по завершении обучения в Берлинском университете и по пути в Венскую публичную библиотеку заезжают на несколько недель в Прагу, где заводят знакомства среди местных ученых и приступают к изучению чешского языка, которое намереваются продолжить в Вене[322].

Вокруг славянской тематики формируется устойчивый круг энтузиастов из отечественных ученых и публицистов, связанный с аналогичными кружками в «славянских землях». В его центре – фигура Погодина (некоторую конкуренцию ему в конце 1830-х – начале 1840-х гг. будет составлять Н. Греч благодаря своей переводческой и издательской активности). В рамках этого кружка «славянский вопрос» приобретет собственную динамику, уже достаточно независимую от интересов и планов правительства. Члены кружка будут соотносить себя с новой общностью, «славянами», ощущая себя одновременно ее представителями и первооткрывателями.

Вот два небольших фрагмента из писем О.М. Бодянского о Шафарике, адресованных Погодину[323]: «Теперь он занимается сочинением археологической части своих Древностей и приготовлением двух географических карт к ним: это последнее изумит Вас и всех вообще, увидите, что это за народ Славяне, какую часть занимают они в Европе, что такое прочие Европейцы перед ними, чтобы это было за прекрасное зрелище, – зрелище какого не представляла еще история, какого не видел еще свет, и если увидит когда, так только через них, больше никогда!»[324] И через два с небольшим месяца: «Карт к Древностям не ожидайте скоро: он сам не знает, когда они будут готовы; впрочем не далее года. Намерение его издать их и особенно, с кратким географико-историческим, этнографическим и лингвистическим описанием, для подручного употребления путешествующих: это будет чудная, единственная в своем роде, вещь. Путешественник тогда увидит, где он находится, перестанет думать, что странствует между Немцами, Мадьярами, и т. п. Нельзя сказать, сколько может выйти оттуда следствий, к каким поведет заключениям, думам, и, что дивного? – По крайней мере я той веры»[325].

Если карта должна сделать «славян» зримыми, дать возможность не только увидеть на бумаге размеры «славянского племени», но и различить «славян» на местности, где в противном случае путешественник будет думать, что находится между другими народами (иными словами, научная идентификация – произведенная надлежащим образом и закрепленная в карте – способна не только обратить «непосредственно наблюдаемое» в недостоверное, но равно и заставить увидеть то, что ранее было ненаблюдаемым, – «славян»), то журнал способен «произвести переворот». Узнав о получении Погодиным разрешения на издание нового журнала (после закрывшегося фактически по причине отсутствия подписчиков «Московского наблюдателя»), Бодянский пишет: «Стало быть “Наблюдатель” усне о Господе: мир праху его! Вы имеете довольно времени для накопления материалов; с моей стороны будет сделано все, что только могу: письма, замечания, известия, выписки, указания и пр. т. п. Свидевшись с Вами, мы говорим об этом подробнее и уладим Славянскую часть, которая, по моему мнению, должна быть непременною статьею в каждом № Вашего журнала; но в выборе надобно быть чрезвычайно осмотрительными»[326] (курсив мой. – А.Т.). Получив же ответ Погодина, где тот извещает, что издание журнала откладывается минимум на год[327], Бодянский продолжает: «Стало быть журнал Ваш не состоится и в будущем году! Степан Петрович[328] будет странствовать целый год, а Вы больше полугода! повремените с ним, если можно, до моего возвращенья. Тогда я к Вашим услугам со всем, что найдется в моей котомке и голове; тогда можно ему будет дать также и пан-Славянское направление, сделать центром Славянщины, сосредоточить в нем всех лучших славянских писателей, и потом… о, да что толковать об этом! Вы не можете представить, к каким следствиям такой журнал поведет, какой переворот может он произвести, и как он будет благодетелен не только для Руси, но и для всех единокровных. Скажете: “это тебе так грезится!” Нет, нет и еще нет! Я смотрю в оба, и рука об руку»[329].

Связи еще более упрочатся после второго путешествия, предпринятого в 1839 г., которое сам Погодин опишет в дневнике «Год в чужих краях» (опубликован в 1844-м). По результатам этого путешествия Погодин постарается перевести свои наблюдения в практическую плоскость, отправив докладную записку С.С. Уварову. В ней он формулирует ту позицию, которая во многом останется неизменной вплоть до конца его дней, предлагая долгосрочную программу, нацеленную на распад Австрийской империи (распад Османской империи представляется ему делом принципиально решенным и потому оставляемым без обсуждения – как вопрос уже практической политики). Австрия понимается им как государство внутренне слабое и осознающее свою слабость: «Австрийское Правительство живо чувствует опасность, которая угрожает ему со стороны Славян, и употребляет все меры, чтоб отвратить ее, но, кажется, что сии меры, лаская оное надеждою на успех в настоящее время, только скопляют грозу, которая должна рано или поздно разразиться над ним»[330]. Россия не знает о своих силах – и о том, какую угрозу она представляет для Австрии, но, делая осторожную оговорку, что ведет речь с чужих слов, Погодин утверждает: «Австрия, говорят, боится более всего России, которой, безее ведома, симпатизируют все Славяне вплоть до Адриатического моря. <…> Славяне уверены, что Русское правительство втайне им благоприятствует, и что только политические обстоятельства мешали ему до сих обнаружить яснее свои мысли. <…> Россию же от Славян отвращают Австрийцы, называя Русскому правительству национальное расположение революционным.

Славяне вообще думают, что Австрийцы, с целию отвлекать внимание России от них, обращают оное на другие предметы, выдумывают разные опасности, побуждают принимать какие-то стеснительные меры, и стараются затмить настоящее положение дел»[331]. Погодин фактически выступает одним из пионеров политики «нового стиля», работающей с общественными движениями и стремящейся повлиять на общественное мнение других стран, предлагая, например, в отношении сербов «воспитывать некоторых также в наших Университетах и Духовных Академиях. Необходимо содействовать распространению Русского языка в Сербии и всеми силами препятствовать там чуждому влиянию, т. е. Австрийскому, подарить Правительству избранную библиотеку Русскую, наделить Русскими церковными книгами, и пускать оные по самой дешевой цене, в нарочно основанной где-нибудь между ними Русской книжной лавке, в Бухаресте или Кишиневе, так чтоб Сербы могли передавать, перепродавать сии книги прочим своим собратиям, составляющим важную часть народонаселения в Венгрии, и распространенным по всем Австрийским владениям до Адриатического моря». Применительно к русинам он рекомендует «в ожидании благоприятных случаев <…> поддерживать их возникающую литературу частным образом, через вторые, третьи руки: доставлять пособие авторам, печатать книги, назначать премии на заданные темы об Истории, языке, посылать в библиотеки Русские книги, содействовать сочинению лексикона, грамматики, собранию преданий, песен»[332]. В отношении чехов Погодин предлагал, в частности, оказать финансовую поддержку matice ?esk?, аналогично и в отношении словаков «от имени каких-нибудь Русских ученых или меценатов»[333]. Подобные меры он рекомендовал и применительно к другим славянским движениям в Австрии, отмечая скромность потребных для этого средств: «25 т. рублей ежегодного пособия удовлетворили бы оные <нужды> с избытком, 10 т. отчасти. Пособие должно быть подаваемо, разумеется, самым тайным образом»[334]. Тут же говорится, что все необходимые сведения им уже получены: «Я собрал самые обстоятельные и верные сведения, каким образом, по каким путям, через какие лица исполнить это, так чтоб не произошло ни малейшей огласки в публике, даже Русской, и не навлеклось ни малейшего подозрения со стороны Австрийского правительства. От Вашего Высокопревосходительства зависит исходатайствовать какую-нибудь сумму от щедрости Государя Императора, отца общего Славян, и подать тем новую жизнь ученому и литературному Славянскому миру, бросить семена, кои, может быть, дадут со временем плоды великие, исторические, вселенские»[335] (курсив мой. – А.Т.).

Обратим внимание на еще один момент, ярко проявившийся в докладе 1839 г., но и затем присутствующий, хоть и в ослабленном виде, в рассуждениях Погодина 1840 – 1850-х гг., – отсутствие опасений перед сепаратистскими последствиями в отношении развития «местных наречий» (в частности «малороссийского»). Российская империя должна была, по его мысли, стать проводником национальной политики, и это предполагало, что национальные движения из прямых или потенциальных противников (в рамках существующего порядка и соответствующей ему консервативной политики) превращались в союзников. Славяне, согласно Погодину, не могут обрести реальной поддержки нигде, кроме России, а ее внутренние славянские движения тем самым не представляют опасности, увлекаемые общим пророссийским движением. Во всех этих предположениях содержалась одна важная предпосылка, а именно неспособность Австрийской империи решиться на положительное взаимодействие со славянскими национальными движениями: «Сама Австрия может сохраниться, если переменит свой образ действия, и решится сделаться государством Славянским <…>. Казалось, что было бы всего удобнее, спокойнее, справедливее для обеих сторон, особенно для Австрии, но на такую перемену Славяне никак не надеются, ибо между Австрийским слухом и Славянским звуком есть какая-то безвоздушная пропасть, через которую Правительство не может слышать и понять самого простого, ясного и громкого слова»[336]. Нельзя сказать, чтобы Погодин начисто отрицал подобную возможность, но, помимо малой ее реалистичности, он имел в виду еще один аргумент – а именно потенциальную возможность для Российской империи всегда перебить допустимые для Австрии в рамках сохранения ее целостности уступки большими со своей стороны. Когда ситуация начнет качественно меняться в 1860-е гг. (сначала в рамках политики немецко-славянской федерации, а затем политики дуализма), Погодин отреагирует на происшедшие перемены тем, что существенно снизит пафос и предполагаемые перспективы российской политики в отношении славян – зажатый в тиски между ростом украинофильства и одновременно политикой покровительства славянским национализмам.

Наиболее резко программа Погодина выразится в ситуации Крымской войны, когда он (в августе 1854 г.) будет писать: «Австрия есть государство, составленное из разных народов <…>. Управлять всеми этими народами она могла только посредством раздоров, естественных и искусственных. Divide et impera, – вот что было ее правилом, в котором заключалось ее спасение. Иначе она существовать не могла. Венгерские полки должны были ограждать ей принадлежность Богемии, Чехи посылались в Ломбардию, Итальянцы отвечали за Русинов, за Поляков, за Волохов, а Волохи за Немцев.

Можно судить, сколько злобы должно было питаться во всех сердцах ее подданных, сколько ненависти к ней накопилось!

Но все-таки она могла существовать, пока национальности не созрели до сознания. Сознание это принадлежит нашему времени, а именно к последнему двадцатипятилетию»[337] (курсив мой. – А.Т.). Он предлагает «стараться о перенесении войны на другую сцену. Заварить общую кашу. Европа хотела войны – так вот тебе она: tul’asvouli!»[338], настаивая на необходимости отказаться от консервативной политики и выставить в качестве «знамени» принцип национальности: «Консерваторы идут на Россию, главную свою подпору. Ясно, что не консерватизм и революция в войне, а Россия и Европа, Восток и Запад. Так выбросим из головы эти пустые слова, кои сбивают с толку и в настоящих обстоятельствах не имеют смысла»[339].

Перемена ситуации и задач отчетливо видна при сравнении с позицией, например, Ивана Аксакова в 1860 – 1870-х гг.: если для Погодина «славянский вопрос» относится исключительно к сфере внешней политики, это инструмент, потенциально очень мощный для российской политики, но не предполагающий внутреннего измерения, то для Аксакова «славянский вопрос» неразрывно соединен уже с политикой внутренней. В первую очередь обращает внимание то обстоятельство, что если Погодин практически игнорирует конфессиональное измерение («славянская» общность – это общность потенциально политическая, а не религиозная, при этом само «политическое» выстраивается из «культурного» как нейтрального по отношению к религии, решающим выступает, вполне по Фихте, общность языка как носителя «народного духа»), то для Аксакова «славянство» определяется через сопряжение с «православием» и потому из «славянской общности» исключаются поляки как «предатели славянства», тогда как для чехов их будущность мыслится через принятие православия, не до конца осознанным движением к чему понимается им (вслед за А.Ф. Гильфердингом) гуситство[340]. Подобное видение сопряжено с тем, что в рамках этого, более позднего понимания «славянского вопроса» он оказывается производным от вопроса национального – «славянство» здесь выступает уже как некая макрообщность, причем отношение к ней и ее будущность зависят от других славянских народностей и в первую очередь от понимания задач русской народности. Тем самым наблюдается своеобразное «повторение» позиции в отношении «славянства» со стороны, например, деятелей «чешского возрождения» 1840-х гг. Кажущееся на первый план расхождение – когда Погодин выдвигает тезисы, исходящие из модерного понимания нации, а Аксаков три десятилетия спустя, напротив, опирается на конфессиональное, – является, напротив, симптомом формирования русского национализма, поскольку для Погодина отсутствует (и отсутствует объективно в 1840-х гг.) проблема русского национализма и сопряжения с иными национальными движениями в империи, кроме польского. Для 1870-х ситуация принципиально иная – национализм теперь воспринимается уже не только как поле возможностей для Российской империи, но и как источник потенциальных угроз (которые будут актуализироваться по мере продвижения к XX в.), а «славянский вопрос» – понимается как важнейший ресурс русского национального движения, позволяя последнему, через движение в защиту балканских славян, осознать собственную национальную общность, т. е., повторим, внешняя политика здесь обращается в инструмент политики внутренней.