Дневники

Дневники

В дневнике человек разговаривает с самим собой. Кто этого не умеет, кто видит перед собой слушателей, пусть и будущих, пусть и после его смерти, тот фальшивит. О таких фальшивых дневниках мы здесь речь вести не будем. Они тоже могут иметь свою ценность. Среди них попадаются невероятно увлекательные, но интересна мера фальши: увлекательность зависит от дарования пишущего. Однако я хотел бы сейчас сосредоточить внимание на подлинном дневнике, вещи гораздо более редкой и более важной. Какой смысл имеет он для пишущего, точнее, для того, кто и так пишет очень много, ибо писать — его профессия?

Вот что поражает: вести дневник удается не всегда, бывают длительные периоды, когда его остерегаешься, как чего-то опасного, почти как порока. Человек не всегда бывает недоволен собой и другими. Случаются времена восторженности и несомненного личного счастья. В жизни человека, для которого тяга к познанию стала второй натурой, они слишком частыми быть не могут. И тем более ценными они будут ему казаться. Он будет опасаться к ним прикоснуться. Поскольку они будут поддерживать его, как и всякого другого человека, в течение гораздо более длительного остатка его жизни, то они ему нужны, и потому он их не трогает, он оставляет вокруг них ауру непостижимого чуда. Лишь их утрата может заставить его образумиться. Как он их потерял? Что их разрушило? В этот миг у него снова начинается разговор с самим собой.

В другие времена может быть так, что целый день заполнен основной работой. Она продвигается хорошо и уверенно, она достигла такого уровня, когда изначальный замысел и сомнения остались позади, она так полно совпадает с тем, что, собственно, есть ты сам, что вне ее не происходит ничего, не остается ничего. Существуют хорошие, даже значительные писатели, которые в таком состоянии способны писать книгу за книгой. Самим себе им сказать нечего, за них все говорит их книга. Им удается без остатка раствориться в своих персонажах. Нередко они вырабатывают некий поверхностный слой, текстуру, настолько богатую и своеобразную, что она непрерывно занимает их внимание и чувственную память. Это настоящие литературные мастеровые, счастливцы среди писателей. Естественно, они стараются сократить интервал между одним и другим произведением до минимума. Своеобразие выработанной ими поверхности снова манит их к работе. Переменчивость и переливчатость мира, особую подвижность внешней жизни отразили они на этой поверхности и суетятся на ней так, как другие суетятся в действительном мире.

Я вовсе не из тех, кто относится к этому роду писателей с иронией или тем паче с насмешкой. Их надо оценивать, исходя из необходимости их своеобразия: к ним принадлежит немалая часть лучших авторов мировой литературы. Бывают минуты, когда хочется жить в таком мире, где писатели другого рода были бы просто немыслимы. Но от этих писателей настоящих дневников ждать не приходится. Они усомнятся в том, что таковые вообще возможны. Их уверенность и успех должны внушать им презрение к другим, менее ровным натурам. Достаточно, однако, назвать имя Кафки[34], с чьей сущностью и своеобразием не посмел бы тягаться никто, даже лучший из нынешних самоуверенных, чтобы уличить их в чрезмерной нетерпимости. Может быть, их заставило бы задуматься, что наиважнейшее из оставленного таким человеком, как Павезе, — это его дневники[35], то непреходящее, что он создал, содержится именно здесь, а не в его художественных произведениях.

Итак, в дневнике человек говорит с самим собой. Но что это значит? Разве ты фактически делишься на две фигуры, которые ведут между собой настоящий диалог? И кто эти двое? Почему их только двое? Разве их не может, не должно быть больше? Разве не имел бы ценности дневник, где человек все время обращался бы ко многим, а не к одному себе?

Первое преимущество фиктивного «я», к которому обращаешься, состоит в том, что оно тебя действительно слушает. Оно всегда на месте и не отворачивается. Оно не притворяется, будто ему интересно, оно невежливо. Не перебивает тебя, дает выговориться. Оно не только любопытно, но и терпеливо. Я могу здесь говорить лишь на основании собственного опыта, но я не перестаю удивляться, что есть некто, слушающий меня так же терпеливо, как я слушаю других. Но не надо воображать, будто этот слушатель облегчает тебе дело. Поскольку у него есть то достоинство, что он тебя понимает, перед ним невозможно лицемерить. Он не только терпеливый, но и злой. Он тебе ничего не спустит, потому что видит тебя насквозь. Замечает мельчайшие подробности, и едва начнешь лукавить, как он мигом ткнет тебя в них носом. За всю мою как-никак шестидесятилетнюю жизнь я никогда не встречал более опасного собеседника, а ведь я знавал таких, каких никто бы не постыдился. Пожалуй, его особое преимущество в том, что он не защищает собственные интересы. Ему свойственны реакции самостоятельной личности, но у него нет ее мотивов. Он не защищает никакой теории, не гордится никакими открытиями. Его чутье к властолюбивым или тщеславным побуждениям просто страшно. Разумеется, весьма кстати, что он знает тебя вдоль и поперек.

Если он находит у меня неточность, недостаток понимания, слабость, медлительность, то налетает молнией. Когда я говорю: «Да ведь это неважно, я тревожусь о чем-то более значительном, чем я сам, о состоянии мира, моя задача предостеречь, вот и все», он смеется мне в лицо.

«Все-таки, все-таки», — говорит он тогда; я позволю себе процитировать его здесь дословно: «Ошибка благодетелей — это подлое словосочетание меня сразу же разозлило — в том, что из-за ответственности, которую они чувствуют, из-за блага, которого, возможно, действительно желают, они забывают выработать инструмент, способный помочь им изучить людей и постичь их во всех подробностях, грубых и тонких. Ибо от этих самых людей проистекает все: и самое страшное, и самое обыденное, и самое опасное, что происходит. Нельзя надеяться на дальнейшее существование человечества, если не знать досконально людей, из которых оно состоит. Как же ты смеешь говорить о себе такую ложь лишь потому, что она тебе удобна?»

Бывали случаи, когда я предвидел нечто страшное, — я имею в виду мировые события, и они происходили именно так. Лучше всего для меня было бы это записать. Я бы мог потом это себе доказать, это было бы зафиксировано задолго до того, как сбылось. Быть может, я хотел таким образом отхватить себе право на дальнейшие предсказания. Я привожу здесь уничтожающий ответ на это моего партнера, он важнее, чем тщеславное удовлетворение от сбывшегося предсказания:

«Предостерегающий пророк, чье прорицание сбывается, — это фигура, чтимая не по праву. Он слишком облегчил себе дело, дав ужасам, которых страшится, взять над собою власть еще до того, как они наступили. Он думает, что предостерегает, но по сравнению со страстной силой его предвидения это предостережение ничего не стоит. За его предвидение им восхищаются, но нет ничего легче. Чем ужаснее его предвидение, тем скорее оно становится правдой. Восхищаться надо было бы пророком, предсказавшим что-то хорошее. Ибо оно, и только оно, неправдоподобно».

Совесть, добрая, старая совесть — слышу я торжествующий голос какого-то читателя, — он беседует со своей совестью! Хвастается тем, что ведет дневник, чтобы побеседовать со своей совестью! Но это не совсем так. Тот, другой, с кем ты говоришь, меняет роли. Верно, что он может выступать в роли совести, и я ему за это очень признателен, потому что остальные тебе ее слишком уж облегчают, кажется, будто люди с каким-то сладострастием дают себя уговорить. Однако не всегда совесть — он. Иногда это я сам, и я говорю с ним в отчаянии, обличая себя с горячностью, какой никому бы не пожелал. Тогда он вдруг становится прозорливым утешителем, который точно определяет, в чем я захожу слишком далеко. Он видит, что как писатель я часто приписываю себе злобные выпады и скверные убеждения, а они совсем не мои. Он напоминает мне, что в конечном счете важно то, что человек делает, потому что думать каждый может что угодно. Насмешливо и весело срывает он маски зла, в которых ты предстаешь, и показывает тебе, что ты вовсе не такой уж «интересный». За эту роль я ему, в сущности, благодарен еще больше.

У него еще много ролей, в конце концов было бы скучно разбирать все. Но одно теперь ясно: дневник, не имеющий такого последовательно диалогического характера, кажется мне ничего не стоящим, свой я не мог бы вести иначе, чем в форме такой беседы с самим собой.

Я не склонен думать, что настороженность этих двух фигур, порой охотящихся друг на друга, пустая игра. Надо помнить, что человек, не признающий внешних авторитетов веры, должен воздвигнуть внутри себя нечто им соответствующее, иначе он превратится в беспомощный хаос. То, что он позволяет собеседникам менять роли, позволяет играть, не значит, что он не принимает их всерьез. В этой игре он мог бы, если только ему это удастся, достичь под конец более тонкой моральной чувствительности, чем дают ему принятые в мире правила. Ведь последние мертвы для многих потому, что им никогда не разрешается играть, их неподвижность лишает их жизни.

Возможно, это важнейшая функция дневника. Было бы заблуждением считать ее единственной. Потому что в дневнике говоришь не только с самим собой, с другими говоришь тоже.

Все разговоры, которые в действительности никогда нельзя довести до конца, потому что они окончились бы потасовкой, все абсолютные, беспощадные, уничтожающие слова, которые ты нередко готов сказать другим, находят здесь свое выражение. Здесь они остаются в тайне, ибо если дневник не тайный, то это не дневник, и лучше бы люди, все время что-то читающие другим из своего дневника, писали письма или даже устраивали вечера с декламацией. […]

Чтобы сохранить настоящий дневник в тайне, недостаточно самых изощренных хитростей и мер предосторожности. Замкам доверять нельзя. Тайнопись лучше. Я пользуюсь видоизмененной стенографией, которую невозможно расшифровать, не посвящая этой работе неделю за неделей. Так я могу записывать все, что хочу, не вредя и не причиняя боли ни одному человеку, и, став наконец старым и умным, решить, уничтожу ли я дневник окончательно или спрячу в надежном месте, где его можно будет найти только случайно, в безопасном будущем.

Мне еще никогда не удавалось вести дневник во время путешествия в новую для меня страну. Меня так занимает множество незнакомых людей, с которыми мы объясняемся, не понимая друг друга, то ли знаками, то ли подобием слов, что я даже не смог бы взять в руки карандаш. Язык, в обычное время инструмент, которым, как тебе кажется, ты умеешь орудовать, вдруг опять становится диким и опасным. Ты поддаешься его соблазну, и отныне он тобою орудует. Неверие, доверие, двусмысленность, хвастовство, сила, угроза, отталкивание, досада, обман, нежность, гостеприимство, удивление — все это есть, и все воспринимается так непосредственно, будто раньше ты этого никогда не замечал. Слово, написанное об этом, лежит на бумаге как бездыханный труп. Я остерегаюсь сделаться убийцей среди подобного великолепия. Но стоит мне только снова оказаться дома, как я наверстываю каждый день. По памяти, иногда с трудом, воздаю дням то, что им причитается. Бывали путешествия, когда дневник задним числом отнимал у меня втрое больше времени, чем сами поездки.

Я полагаю, что, записывая путевые впечатления, скорее всего думаешь о читателях. Чувствуешь, что они могут быть, но при этом не фальшивишь. Вспоминаются рассказы других людей, ставшие соблазном к путешествию. Приятно выразить благодарность собственным рассказом.

Вообще дневники других людей имеют большое значение. Какой писатель не читал дневников, державших его в плену всю жизнь? Возможно, здесь как раз будет уместно кое-что об этом сказать.

Начать можно с того, что ты читал в детстве: дневники великих путешественников и первооткрывателей. Вначале тебя привлекает приключение само по себе, независимо от нравов и культур, связанных с чужеродными людьми. Самое неприятное для ребенка — это пустота, которой он не знает, его самого никогда в полном одиночестве не оставляют, он всегда окружен людьми. И вот он пускается в путешествие на Северный или Южный полюс или в длительное плавание по морям в маленькой шлюпке. Самое волнующее — пустота вокруг, опаснее всего она ночью, когда он пугается самого себя. В такой дали и пустоте ему неизгладимо врезается в память чередование дня и ночи, ведь у путешествия, которое все время продолжается, есть цель, до ее достижения или до катастрофы оно не прерывается, и я думаю, что ребенок в страхе следит за календарем.

Затем следуют путешествия в неведомо кем населенные края: в Африку и девственный лес, и вот первое проявление чужих обычаев — нападение людоедов. Ужасы подстегивают его любопытство, однако он уже хочет узнать что-то и о других, незнакомых людях. Шаг за шагом прокладывает он себе путь через девственный лес, точно отмечая число ежедневно пройденных миль. Все формы, которые позднее обретут кем-то совершенные новые открытия, здесь уже наглядно представлены. Приключение за приключением, но расписанные по дням, затем ужасное ожидание пропавших, попытки спасти их или их мучительный конец. Не думаю, что позднее, когда он станет взрослым, найдутся дневники, которые будут столь же много для него значить.

Но тяга в даль остается, и интерес к ней неутолим. Поэтому человек ненасытно копошится в минувших эпохах и чужих культурах. Застылость собственного существования усиливается, а это занятие — самое неисчерпаемое средство для метаморфозы. Впечатления, которых жаждешь и которые дома тебе заказаны, вдруг оказываются чем-то самым обычным там, куда тебя занесло чтение. Ситуация, в какой ты находишься дома, определена до мелочей, все, что ни делаешь, распределено по часам, они ежедневно одни и те же; люди, которых знаешь, знакомы между собой; тебя обсуждают и охраняют, со всех сторон — уши и знакомые глаза. Оттого что все сковано и дальше становится еще скованней, образуется гигантский резервуар неутоленной жажды перемен, и лишь известия с настоящей чужбины способны привести его в движение.

Особый и слишком мало используемый клад — дневники путешествий, где другие культуры описаны не европейцами, а людьми самих этих культур. Назову лишь два наиболее подробных, которые я постоянно перечитываю: книгу китайского паломника Сюань Цзана[36], который в седьмом веке посетил Индию, и араба Ибн Баттута[37] из Танжера, объездившего за двадцать пять лет весь исламский мир четырнадцатого века, Индию, а возможно, и Китай. Но этим клад экзотических дневников не исчерпывается. Из Японии мы получили литературные дневники, которые по тонкости и точности не уступают Прусту: «Записки у изголовья» придворной дамы Сэй Сёнагон[38] — совершеннейшие из записок, какие мне вообще известны, — и дневник создательницы романа о принце Гэндзи, Мура-саки Сикибу[39]; обе дамы жили где-то в десятом веке при одном дворе, были хорошо знакомы, но не расположены друг к другу.

Полной противоположностью этим рассказам из дальних стран служат дневники из ближних. Здесь речь идет о близких и родственных людях, в которых узнаешь себя. Прекраснейший пример такого рода в немецкой литературе — дневники Геббеля[40]. Любишь их потому, что там почти нет страницы, на которой не нашлось бы чего-то, касающегося тебя лично. Может возникнуть ощущение, что то или иное ты уже где-то записал сам. Возможно, ты даже действительно это сделал. А не сделал, то, конечно же, мог сделать. Этот процесс интимного сближения волнует уже потому, что рядом со «своим» сразу же находишь кое-что другое, о чем ты сам так никогда бы не подумал или не написал. Это игра двух взаимопроникающих умов: в некоторых точках они соприкасаются, в других между ними образуются пустоты, которые ничем не удалось бы заполнить. Схожее, как и различное, находится так близко одно к другому, что побуждает к размышлению; нет ничего более плодотворного, чем такие дневники из ближних стран, как можно было бы их назвать. Но им неотъемлемо присуще, что они «полные», то есть весьма содержательные и писались не под контролем определенной цели.

Религиозные дневники, где описывается борьба за какую-то веру, сюда не относятся, они придают силу лишь тем, кто вовлечен в такую же борьбу. Действительно свободный, истинный ум, который воспринимает все настолько серьезно, что еще не может предаться чему-то одному, они скорее будут подавлять. Остатки свободы, которые в них еще можно обнаружить, внутреннее сопротивление, считавшееся слабостью, тронут читателя сильнее, чем то, что писавший считал своей силой: постепенную сдачу позиции. Самые поразительные примеры, взрывающие форму дневника, — дневники Паскаля и Кьеркегора[41] — я сюда не причисляю, они шире своего замысла, поэтому в этих дневниках есть все.

Часто приходится слышать, что дневники других людей дают тебе мужество писать правду в твоем собственном. Признания выдающихся людей, занесенные на бумагу, оказывают длительное воздействие на других. «Такой человек говорит, что он сделал то-то и то-то. Нечего мне робеть, если и я сделал то же самое». Здесь причудливым образом расширяется ценность образца. Отрицательное в нем дает мужество выступить против отрицательного в себе.

Несомненно, что без великих образцов не создается ничего вообще. Но в произведениях великих есть и нечто парализующее: чем глубже человек их постигает, то есть чем он талантливее, тем тверже он говорит себе, что они недостижимы. Однако опыт доказывает обратное. Несмотря на превосходство античных образцов, возникла современная литература. Сервантес, уже после того, как он написал «Дон-Кихота», то есть превзошел все, что дала античность в жанре романа, счел бы для себя честью, если бы мог сравниться с Гелиодором[42]. Действие образца точно еще не изучено, и здесь не место всерьез поднимать эту огромную тему. И все-таки до чего любопытно видеть, какую роль Вальтер Скотт, один из самых несъедобных писателей всех времен, играл для Бальзака, с которым он не имеет ничего общего. Жажда оригинальности, столь характерная для модерна, обнаруживает себя в том, что он ищет образцы, которые лишь кажутся таковыми и которые он разрушает, дабы громко утвердиться вопреки им. Истинные же образцы, от которых он зависит, остаются тем надежнее спрятанными. Этот процесс может совершаться бессознательно; часто он бывает сознательным и обманным.

Для тех же, кому не нужно ни достигать оригинальности обманом, ни подчеркивать ее, для кого пыл великих умов, которые, так сказать, вытолкали их на свет, никогда до конца не иссякает, кто, нисколько себя не роняя, всегда может к ним вернуться, — для тех неоценимое счастье, если находятся дневники их духовных предков, находятся слабости, над которыми бьются они сами. Готовое произведение имеет подавляющий перевес. Кто еще глубоко увяз в своем собственном, не знает, куда оно ведет, не знает, удастся ли его завершить, может тысячу раз отчаяться. Видеть сомнения тех, чье творение удалось, придает ему силы.

Но к этой практической, рабочей ценности дневников других авторов прибавляется еще и действие более общего свойства — действие упорства, какое они обнаруживают. В каждом дневнике, заслуживающем этого названия, постоянно возвращаются определенные навязчивые идеи, подавленность, личные проблемы. Они проходят через всю жизнь человека, составляя ее неповторимость. Кто от них избавился, кажется каким-то неживым. Борьба с ними так же неизбежна, как их неотвязность. Сами по себе они отнюдь не всегда интересны, и все же они образуют определяющее в данном человеке, он так же не может без них обойтись, как без своих костей. Бесконечно важно распознать у других это упорство и неотвязность, дабы спокойнее взглянуть на нечто похожее у себя и не приходить в отчаяние.

Образы какого-то произведения подобного воздействия оказать не могут, ибо они существуют благодаря счастливому отдалению от их создателя, они как можно дальше отодвинуты от его собственных внутренних процессов.

Мне кажется, что в жизни бывают такие особенности, которые точнее всего передаются в дневнике. Не знаю, у всех ли они одни и те же. Можно себе представить, что медлительному человеку, для которого все и без того раскрывается лишь постепенно, надо было бы обрести противоположное свойство. Мгновенность записей была бы для него необходимым упражнением, таким способом он научился бы иногда летать и оглядывать мир с таких точек зрения, для которых требуется большая скорость, и так дополнил бы свою природную способность к медленному раскрытию.

Быстрым, тем, кто подобно хищному зверю набрасывается на каждую ситуацию и на каждого человека, так вгрызается им в сердце, что разрушает их телесный облик, можно было бы предложить обратное: медлительный дневник, в котором наблюдаемое приобретает с каждым днем другой вид. G трудом принуждая себя не слишком быстро идти к цели, они волей-неволей приобретут измерение, которое иначе осталось бы для них недоступным.

Стендаль принадлежит к быстрым. Правда, он вращается в необычайно богатом мире и неизменно на него отзывчив. Однако у его дневников было немного тем, и он все время трактует их по-новому. Впечатление, будто он свои старые дневники время от времени переписывал заново. Поскольку по-настоящему медлительным он быть не может, он все время рассматривает одно и то же. Это тот самый процесс, который в конце концов привел его к большим романам. Даже те два из них, что им закончены[43], чьему воздействию на других не видится конца, для него, в сущности, не таковы. Он — полная противоположность тем писателям, кто с уверенностью отстраняет от себя одно произведение за другим и может взяться за новое, лишь когда старое покажется ему чужим.

Писателя, который полнее всех выразил наше столетие и которого я поэтому ощущаю как его самое характерное проявление, — Кафку — вполне можно в этом смысле сравнить со Стендалем. Он ничего не заканчивает, от первых и до последних дней его тревожит одно и то же. Он все время это ворочает, переписывает, меряет другими шагами. Оно неисчерпаемо, его невозможно было бы исчерпать, проживи Кафка хоть вдвое дольше. Однако он принадлежит к медлительным в той же мере, что Стендаль — к быстрым. Быстрые имеют склонность считать свою жизнь счастливой. Так что творчество Стендаля окрашено в цвет счастья, творчество Кафки — в цвет бессилия. Но творчество обоих коренится в пожизненном дневнике, который продолжается оттого, что ставит себя под сомнение.

Несомненно, покажется дерзостью, если, представив две такие фигуры, стойко выдержавшие испытание временем, я начну говорить о своем. Но человек может дать только свое. И я хочу еще, чтобы дополнить сказанное, назвать темы, составляющие навязчивые идеи моего дневника и занимающие в нем наибольшее место. Наряду со многим другим, что остается эфемерным и разбросанным, именно эти темы варьируются снова и снова, до истощения.

Это прогресс, регресс, сомнения, тревога, упоение работой над книгой, которая сопутствовала мне большую часть моей жизни и основную долю которой я теперь мог с уверенностью выпустить из рук. Затем это загадка превращения[44] и самое концентрированное выражение, какое она получает в литературе, — драма, не перестававшая занимать меня с десятилетнего возраста, когда я впервые прочел Шекспира, и с семнадцатилетнего, когда я столкнулся с Аристофаном и греческими трагиками, и вот я веду учет всего драматического, что мне встретится, всех драм и мифов, если это еще подлинные мифы, но и того также, что теперь называется мифами, жалких псевдомифов. Кроме того, это встречи с людьми из стран, которых я либо не знаю совсем, либо знаю особенно хорошо. Это истории и судьбы друзей, которых я очень давно потерял из виду и вдруг нашел снова. Это борьба за жизнь самых близких мне людей, борьба против болезней, операций, опасностей, тянувшихся десятилетиями, борьба против угасания их воли к жизни. Это все признаки скупости и зависти, которые меня злят, я их с детства ненавижу, но также черты великодушия, доброты и гордости, которые я боготворю. Это ревность, лично мне близкая разновидность власти, тема, которую, правда, исчерпал Пруст, но ее все-таки надо вновь выстрадать в себе. Это все еще любой вид ослепления: хотя я очень рано попытался его воплотить, оно ни на минуту не теряло для меня своей притягательной силы. Это проблема веры, веры вообще и в каждом из ее проявлений, веры, к которой я склоняюсь по своему происхождению, которой, однако, не предамся до тех пор, пока не разгадаю ее природу. Наконец, и этим я одержим всего сильнее, это смерть, которой я не могу признать, но которой никогда не перестану заниматься, которую должен тревожить в самых ее потайных уголках, чтобы уничтожить ее привлекательность и ложный блеск.

Как видите, тем довольно много, хотя я назвал лишь самые первоочередные, и я не знаю, как бы я мог с ними существовать, не отдавая себе постоянно в них отчета.

Ведь что считаешь актуальным и в конце концов видишь воплощенным в произведения, не слишком недостойные тех людей, которые будут их читать, — это лишь малая толика того, что разыгрывается ежедневно. А так как это продолжается изо дня в день и не намерено прекращаться, то я никогда не окажусь в числе тех, кто стыдится несовершенства дневника.

1965