Заметки 1973–1985

Заметки 1973–1985

Гере Канетти

1973

В процессе писания есть нечто бесконечное. И даже если он прерывается каждую ночь, это все одна и та же запись, и правдивее всего она звучит тогда, когда не ухищряется повыгодней подать себя какими бы то ни было искусственными средствами.

Но здесь не обойтись без доверия к языку, такому, как он есть, и меня удивляет, что его еще так много во мне. Языковые эксперименты всегда не слишком привлекали меня, я принимаю их к сведению, но избегаю, когда пишу сам.

Причина этого в том, что субстанция жизни полностью захватывает меня. Кто пускается на эксперименты с языком, отказывается от большей части этой субстанции; кроме крошечной ее частички, все остается лежать в стороне нетронутым и неисчерпанным — как если бы он все время играл одним только мизинцем.

Отчего ты восстаешь против представления о том, что смерть уже присутствует в живущих? Нет ее разве в тебе?

Она есть во мне, потому что мне нужно нападать на нее. Для этого, ни для чего другого, она нужна мне, для этого я обзавелся ею.

В глубочайших мыслях философов есть что-то от фокуса. Многое исчезает, чтобы кое-что вдруг оказалось в руке.

На троякий лад Шопенгауэр подкуплен смертью: рентой, оставшейся от отца, ненавистью к своей матери, философией индийцев.

Он полагает себя неподкупным, оттого что не занимает профессорской кафедры. Не желает признать, что преступнейший и ничем не возместимый компромисс — это уступка смерти.

Пользы как противник он в этом отношении не представляет. Что следовало бы сказать против него, лучше высказать против индийцев.

Как мало напутал в тебе Якоб Буркхардт, несмотря на свое приятие Шопенгауэра!

Ты многим обязан Буркхардту:

его отказу от всяких систем, донесенных историей;

его ощущению того, что ничто не стало лучше, а, скорее наоборот, хуже[221];

его преклонению перед всем пластическим, в отличие от абстрактного;

его теплому сочувствию всякой действительной живой жизни, питаемому мягкостью собственного отречения; его неприукрашенному знанию греков;

его сопротивлению Ницше (с ранней поры предостережение мне).

Тень, лежавшая на Буркхардтовом мышлении, не была тенью чувственной. Его воодушевляет единичное. И если иное со временем поблекло, то другое сохраняет свое действие. С ним нет нужды соглашаться. Его нельзя отбросить.

Нет в прошлом столетии другого историка, которым бы я так безгранично восхищался.

В годы приготовления, когда я читал самое разное, чтоб затянуть дорогу к «Массе и власти», все выглядело так, будто я потерялся в этом океане литературы. Кто узнавал о состоянии, в котором я находился, считал меня одержимым, и даже от лучших друзей приходилось выслушивать осторожные советы. Мол, совершенно излишне читать одни лишь источники, уже и великие древние книги тысячекратно исчерпаны и сведены к немногим полноценным и окончательным резюме. Все прочее балласт, которым просто непозволительно обременять себя. Отбрасыванье лишнего — важнейший элемент всякой крупной работы.

А я греб без руля по водам моего моря и не позволял сбить себя с толку. Оправдания таким действиям не было у меня никакого, пока я не наткнулся на следующее высказывание:

«Может статься, что в сочинениях Фукидида, например, имеется факт первостепенной значимости, который будет замечен кем-то лишь через сто лет». Эту фразу можно найти во введении к «Рассуждениям о мировой истории».

Самое интимное, чем я обязан Буркхардту, оправдание за те годы, — эта самая фраза.

Публичность лишает человека правдивости. Существует ли еще возможность публичной истины?

Возможна она была бы лишь при условии, что вопросы каждый ставит себе сам, но отвечает не только сам. Чужие вопросы влекут за собой искажения, ты подлаживаешься под них, подхватываешь слова и понятия, которых непременно следовало избегать. Надо бы использовать лишь слова, которые ты наполнил новым смыслом.

И на краю бездны он все еще цепляется за карандаш.

Спасти преувеличение. Не умирать разумным.

До чего же неприятно разъяснять записанное: будто берешь сказанное назад.

Мертв ли Бог, нет ли, невозможно молчать о нем, столь долго пребывавшем здесь.

Ты подвергал это сомнению, но все-таки, должно быть, желал себе славы. А разве в тысячу раз сильней не хотел ты другого, возвращения одного из умерших? И не добился этого.

Одни только жалкие, никчемные, бесстыдные желания и исполняются, а значительные, достойные человека — остаются несбыточны.

Ни один не придет, не вернется никогда ни единый, сгнили те, кого ненавидел, сгнили и те, кого ты любил.

Можно ли любить больше? Вернуть умершего к жизни большей любовью? И что, никто еще не любил достаточно сильно?

Или же довольно было бы одной-единственной лжи, великой, как акт Творения?

Всякий раз после захода солнца выползал паук и ждал появления Венеры.

Поколение, утратившее небеса, завоевав их.

Он обрывал паукам лапки и швырял их, беспомощных, в их собственные тенета.

У кого чересчур много слов, тот может быть лишь один.

Гигантские паутины для людей. По краям осторожно усаживаются животные и наблюдают за попавшимися людьми.

Осушить трясину самодовольства.

Некто, кто в одиночку был бы непобедим. Но он ослабляет себя союзниками.

Как раскаляется его дыхание среди юных слушателей!

Нелегко выносить и собственное самодовольство. А уж чужое-то!

Этот так горячо привязан к своим старым произведениям, будто к ушедшим культурам.

А ведь вполне возможно, что Бог не дремлет, а скрывается из страха перед нами.

Философы, над которыми распыляешься: Аристотель. Философы, которыми подавляют: Гегель.

Философы для самовозвеличения: Ницше. Для дыхания: Чжуан-цзы.

Коли записываешь свою жизнь, то на каждой странице должно быть нечто, о чем не слышал еще ни один человек.

Унамуно[222] мне нравится: у него те же плохие черты, какие я знаю и за собой, только он и не думает их стыдиться.

Потихоньку выясняется, что ты составлен из нескольких испанцев: Рохас (написавший «Селестину»), Сервантес, Кеведо — от каждого понемногу.

Стендаль — скорей итальянец, из-за Ариосто и Россини. Даже Наполеона он трактовал для себя как итальянца.

Дорого бы я дал за то, чтобы услышать Стендаля говорящим по-итальянски.

Стендаль бодрит меня во всякое время, в любом состоянии. Позволительно ли допускать так оживлять себя?

Может быть, одно лишь новое вправе разгонять кровь по жилам, новое и неожиданное. Может быть, это было бы законно и допустимо, все остальное имеет привкус лекарства.

«Когда Солон оплакивал смерть сына и некто сказал ему: „Этим ты ничего не добьешься“, он возразил: „Именно потому я и плачу, что ничего не добьюсь“».

Медленно самомнение отмирает в тебе, и ты становишься прост и полезен. Поскольку очень трудно было таким стать, то это небесполезно.

1974

Он считал, что умен, потому что каждый следующий день думал иначе.

Сон точки с запятой.

Об одном отдельном человеке, каков он на самом деле, можно бы написать целую книгу. Но и тут он не будет исчерпан вполне, и никогда не разобраться с ним до конца. Стоит же проследить, как думается о ком-либо, как вызываешь его образ, как хранишь его в памяти, и придешь к весьма более простому портрету: это всего лишь несколько своеобразных черт, которые в нем наиболее заметны и особенно отличают его от прочих. Черты эти преувеличиваются за счет остальных, и как только они названы по имени, то сразу же играют в воспоминании решающую роль. Они есть то, что запечатлелось с наибольшей силой, они есть характер.

Всякий носит в себе некое множество подмеченных характеров, они составляют собою запас его жизненного опыта и определяют в итоге его представление о человечестве. Нельзя сказать, чтобы таких типажей было слишком много, они передаются и наследуются от поколения к поколению. С течением времени они утрачивают резкость очертаний и превращаются в своего рода общее место. Скупердяй, говорят тогда, дурак, блаженный, завистник. Было бы полезно изобретать новые характеры, еще не затасканные, способные заставить снова себя заметить. Склонность видеть людей в их неуподобленности — элементарное свойство человеческой натуры и требует себе пищи. Не следует обескураживаться тем, что человеку в целом свойственно много больше, чем вмещается в один такой характер. Хочется людей очень и очень разнообразных, да и на что одинаковые, если б даже они и были такими.

Некоторые из новых «характеров», сочиненных мною, можно считать эскизами к романным персонажам, другие являются импульсами к самоосмыслению. При первом взгляде находишь знакомых, при втором — обнаруживаешь себя. Изображая их, я ничуть не сознавал, что думаю при этом о себе самом. Но составляя эту книгу с 50 характерами (из большего числа изображенных мною), я с удивлением узнал себя в двадцати из них. Так богат составляющими один человек, и таким мог бы предстать, будь один из входящих элементов последовательно утрирован до крайности.

Кажется, будто, подобно многим животным, эти характеры находятся под угрозой вымирания. Однако в действительности мир кишит ими, нужно лишь выдумать их, чтобы увидеть. И будь они злокозненны или комичны, лучше, чтобы они не исчезли с лица земли.

С тех пор как мы знаем о миллионолетиях, времени крышка.

Вена опять так близка мне, будто я никогда ее не покидал. Притяжение Карла Крауса?

Успех — это площадь, занимаемая на газетной полосе. Успех — это бесстыдство-однодневка.

Ребенок еще не боится человека. Не боится он и никаких животных. Он боялся мухи и несколько недель — Луны. «Она сейчас боится мух. Если какая-нибудь оказывается слишком близко — она плачет. Она испуганно жмется в угол, пока жирная муха прогуливается по стенкам ее кроватки».

Свободен лишь тот, кто не имеет желаний? К чему желать быть свободным?

Вконец иссох над Карлом Краусом. Все время, какого у меня уже нет, уходит на него.

Все больше моя убежденность в том, что взгляды складываются на основе массового опыта. Но разве люди повинны в своем массовом опыте? Не оказываются ли они совершенно беззащитными прямо в его гуще? Как должен быть устроен человек, чтобы найти силы противостоять ему?

Вот то, что меня действительно интересует в Карле Краусе. Нужно ли обладать способностью самому формировать массы, чтобы оградить себя от воздействия других масс?

Духовная закаменелость отца: ребенок, начинающий говорить, настолько удивительней, чем он.

1975

Не дай исказить себе минувшие времена письмами из тех лет.

Страна, где нет братьев: у всех не больше одного ребенка.

Он неспособен выдумать в подробностях ни одной жизни и потому пишет собственную.

Ты ничего не теряешь, высказывая свою молодость: между фразами вспоминаемого заявляет о себе упущенное, и ты становишься на затерявшееся богаче.

Скачки, скачки важны в человеке — то, насколько велико в нем расстояние от одного до другого.

Дух живет случайностью, но он должен уметь ее ухватить.

Учебник забывания языка.

Страна, где люди лопаются с негромким хлопком. И исчезают без следа и остатка.

Все более глупые фигуры окружают его, которые все — он сам.

Я знаю, что не сделал ничего. Что проку убеждать себя в том, что иные и того о себе не знают.

Возможно, история была в нем живей, чем во всех историках. Она была его отчаяньем, была и осталась.

Тебе меньше веры, чем Кафке, потому что ты живешь уже так долго.

Но может статься, «молодые» ищут у тебя помощи против эпидемии смерти, свирепствующей в литературе.

Как тот, кто презирает смерть с каждым годом все больше, ты несешь свою пользу.

Портрет отца, которого не было уже в живых, над кроватями в Вене, в переулке Иозефа Галла, невыразительный бледный портрет, никогда не имевший никакого значения.

Во мне была его улыбка, во мне его слова.

Ни на один портрет отца я не мог смотреть, не считая его бессмыслицей, никогда не видел ни единого написанного им слова, которому бы поверил.

Во мне он всегда был на свою смерть больше. Меня охватывает дрожь при мысли, во что обратился бы его образ, останься он в живых.

И вот ты вертишь перед собою смерть, будто она смысл, великолепие и честь.

Но она такова лишь оттого, что ее не должно быть. Она такова, потому что я возношу над нею умершего.

В примирении со смертью нет чести.

Никакая смерть не унесла еще с собой моей ненависти там, где я действительно ненавидел. Может быть, и это одна из форм неприятия смерти.

Он разучился хвалить и потерял вкус к жизни.

Лицемер мысли: всякий раз, как грозит проклюнуться истина, он прячется за какую-нибудь мысль.

Исследующий себя становится, желает он того или нет, исследователем всего прочего. Он учится видеть себя, но нежданно, если только он был при этом честен, является другое, и оно настолько содержательно и богато, насколько был он сам, и как венец всего — богаче.

Это недоверие ко всему мыслительному, просто потому, что оно сводит концы с концами и объясняет!

Запутанные случаи разрешались нередко учеными-законниками, к примеру, если один раб принадлежал двум хозяевам и бывал отпущен одним из них на волю.

Персия

Наблюдать нарастающий упадок, которым сопровождается старость, фиксировать его без эмоций и преувеличений.

Утомление всех страстей и порывов, в особенности же стремления к вечности. «Бессмертие» становится обременительным и жутковатым. Это может быть связано с тем, что покидаешь ценности лишь сомнительные и с охотой бы от них избавился.

Презрение к себе растет, но особенной боли оно не причиняет. И хочется путешествовать, двигаться, не меняя, правда, местонахождения. Более резки реакции на оскорбления и обиды, становишься неуживчивей. Все слабее приливы восхищения и восторга, нет в них прежней энергии.

Подводит память. Но все на местах. Забытое возвращается тоже, но когда ему вздумается.

«Так, например, нам следует непременно заботиться о том, чтобы свиньи отправлялись на смерть с легким сердцем, поскольку в противном случае от такого высокого содержания адреналина в крови страдает качество мяса».

Один из прогрессивнейших свиноводов Дании

Все чаще он ловит себя на мысли о том, что нет для человечества спасения.

Это что, одна из попыток спихнуть с себя ответственность?

Поэт, всегда ищущий середины, — да поэт ли это? Он смягчает и умеряет все докатывающееся до него, чтобы не утратить своего благообразия. Может ли существование, так себя изолирующее, действительно знать что-либо о жизни других?

Гладенькая завершенность его произведений мне тягостна. Никогда-то он не вселит в меня ужаса. Ему всегда удается успокоить читателя. Нет в нем конвульсивного и раздирающего, нет раздавленности и бешенства, нет бездонности и загнанности. Его ирония мила и уютна, юмор никогда не перехватывает через край. Он старательно худосочен и почитает это достоинством.

Столь удивительной фигуры, как Вальзер, не измыслить никому. Он категоричней и резче, чем Кафка, которому без него никогда бы не возникнуть, которого создавал и он тоже.

Конфликт у Кафки развивается на уровне положения, его упорство — упорство закованного в цепи. Даосистом он становится, чтобы вырваться.

Счастливым обстоятельством был для Вальзера неудачник отец. Он даосист по природе, ему нет нужды, как Кафке, сначала стать им.

Корни его судьбы — в его прекрасном почерке. Таким нельзя писать некоторых вещей. И действительность послушно следует за изяществом почерка. Пока тот несет с собой удачу, можно жить и писать.

Когда почерк подводит, он расстается с ним. Вполне возможно, что в херизауские годы он боится его.

Роберт Вальзер захватывает меня все больше и больше, в особенности его жизнь. В нем есть все, чего нет во мне: беспомощность, безгрешность и волшебство подкупающей детской правдивости.

Он правдив, не прорываясь к правде, он становится ею, ходя вокруг да около.

Это не победоносные обдуманные арабески Томаса Манна, всегда знающего, что он хочет сказать, и кружащего лишь для виду. Вальзер стремится к обдуманности и не может ее ухватить.

Он хочет быть маленьким, но не в состоянии сносить обвинений в малорослости.

Прославление сатирой.

Это неразрушимое ощущение непреходящей значимости, не умаляемое ни смертью, ни отчаяньем, ни восхищением перед лучшими и более достойными (Кафка, Вальзер), — ничего не могу с ним поделать. Только с неудовольствием констатировать.

Но это, однако, верно, что только здесь, за своим столом, с листьями деревьев перед окном, движение которых волнует меня вот уже двадцать лет, я могу быть собою самим, только здесь это чувство — моя ужасная и восхитительная уверенность — функционирует безупречно, и, быть может, я должен иметь его в себе, чтобы не сложить оружия в борьбе со смертью.

Я знаю только один вид спасения: когда находившийся в опасности остается жив. И в этот миг спасения я не спрашиваю себя — надолго ль, накоротко ль.

Ослепление было в Византии средством лишения власти. Однако Дандоло[223], венецианский дож, непосредственный завоеватель, а затем и властитель трех восьмых Византии, был слеп.

Писатели, все со всем приводящие во взаимосвязь, просто невыносимы.

Я люблю таких писателей, которые себя ограничивают, которые пишут, так сказать, ниже своего интеллекта, которые стараются укрыться от своей сообразительности и осведомленности, приседая и пригибаясь, однако ж не отбрасывая ее и не теряя. Или же тех, для которых их смышленость нова, — нечто поздно нажитое или обнаруженное.

Есть такие, что озаряются от малости, вдруг — чудо. Есть такие, что беспрестанно озаряются «важным» — ужас.

Из всего безграничного осталось у него лишь одно-единственное: терпение. А все новое должно порождаться нетерпением.

Ошибочно представление о большей терпимости с возрастом. Великодушия не прибавляется, просто становишься восприимчив к иному.

Пророки ощущают божескую угрозу человеку, представляющуюся им справедливой.

Нынче, когда люди угрожают себе сами, пророки в смятении.

1976

Всякому приходится самому, совершенно заново разбираться со смертью.

Здесь нет ни подхода, ни руководства, которые ждали бы готовенькими.

История молодости не должна превращаться в каталог того, что оказалось важным в последующие годы жизни. Она должна содержать и расточительность, и неудачные начинания, и растраченное впустую.

Ты обманщик, коли открываешь в своей молодости только то, что и без того известно. Но можно ли утверждать, что всякое неосуществленное намерение имело какой-то смысл?

По-настоящему значительным мне представляется каждый человек, которого хранит воспоминание, каждый. И мне мучительно оставлять некоторых там, позади, ничего о них не сказав.

Чего-то я уже больше не нахожу, от чего-то отворачиваюсь. Сколько, каких попыток надо бы еще предпринять?

Отчего это так, что лишь в страхе я вполне нахожу себя? Или я воспитан для страха? Я различаю себя лишь в страхе. Но уж коли он позади, то превращается в надежду. Однако это страх за других. Я любил тех людей, за чью жизнь боялся.

Христианство по-звериному: сострадание к людям.

От Гераклита дошло так мало, что он всегда нов.

Меня не оставляет мысль о том, что из одного-единственного мифа можно больше уяснить о природе мифа как такового, чем из искажающих его массовых сравнений.

Этот Б., заявляющий, что с помощью самоубийства поставит смерть на место. Пока он не убедит всех в том, что смерть — самое лучшее, он себя не убьет.

Наиважнейшее: беседы с идиотами. Только идиоты должны быть настоящими, а не возведенными в этот ранг тобою.

Одна его часть стара, а другая еще не родилась.

Все, чего он не видел, но о чем знает, поддерживает в нем жизнь.

Он постоянно говорил о любви и никого не подпускал близко.

И никого, кто помог бы мне; я не позволил себе иметь Бога. Теперь все они могут совать мне под нос своих богов и торжествовать свою правоту.

Да ведь я и не собирался доказывать собственной правоты, я только хотел выяснить, как можно выстоять одному. Выяснил я это?

На все лады говори себе, что и ты — персонаж, но знай и не забывай никогда, что ты один из персонажей среди бесконечного числа других, и у каждого из них нашлось бы сказать не меньше.

Похвалы надо использовать на то, чтобы видеть, чем ты на самом деле не являешься.

Все чаще манит меня просеять и рассортировать слова, которые я ношу в себе. Они появляются вдруг, поодиночке, из разных языков, и тогда мне не хочется ничего другого — только размышлять долго-долго над таким единственным словом. Я держу его перед собой, верчу и так и сяк, обращаюсь с ним будто с камешком, но камешком удивительным: земля, в которой он лежал, это я.

Почести вызывают в нем стыд. Почести ранят его в самое сердце. Ему нужны все новые почести, чтобы перешагнуть через этот стыд.

Он ищет фраз, которых еще никто не жевал.

1977

Ничто не изменилось во мне, но порою я медлю, прежде чем выговорить имя врага.

Испытать смерть зверя, но как зверю.

«Ну, — говорит он ребенку, — и тогда засыпают, но больше уже не просыпаются». «А я всегда просыпаюсь», — радостно заявляет ребенок.

Но уж теперь возможно вполне, что все это великолепие исчезнет одним махом.

И где тогда сопротивление и бунт, где?

Там же, где и все остальное, вместе с покорностью, с Господом Богом и волей его.

Он хочет найти слова, каких не позабыть ни одному человеку. И пусть принадлежат каждому, кто швырнет их навстречу смерти.

Если примешься подводить итоги, то следует тебе задуматься и над этим: изменения от близости смерти, близости пусть даже и мнимой, эта интенсивность чувства, эта серьезность, ощущение того, что в счет идет лишь важнейшее из всего, что собой представляешь, и что все должно быть точным, ничего приблизительного, а уж тем паче неверного, потому что нет больше возможности подправить и уточнить.

И если бы действительно удалось настолько стряхнуть с себя смерть, чтобы больше не чувствовать ее близости, — что сталось бы тогда со всей этой серьезностью? Что смогло бы и тогда быть важнейшим, да и было ли б хоть что-то до этого важнейшего досягающее, равное ему?

Отчет этот за мною. Без него я не вправе исчезнуть. Он — то единственное, в чем мне не может быть никакой пользы.

Отчет этот ничего не добавит к прежнему протесту против смерти. Он может лишь, как апология, ослабить его. Нельзя ведь, защищаясь, — а это была бы защита, — добиться того же, что и в беспощадной атаке.

В этом отчете, в нем одном, я еще смог бы быть таким, каким пытался быть в течение всей моей жизни: без целей, без пользы, без намерений, без урезываний и коверканий, свободным, насколько вообще может быть свободен человек.

Чья душа слишком рано открылась для впечатлений смерти, тот неспособен уже никогда снова замкнуться перед нею вполне: рана, как бы ставшая легкими, через которые дышишь.

«Горе человеку, чье имя больше, чем дело его».

Завет отцов

Не толкуй ничего, не разъясняй ничего. Оставь немного и тем, что желали бы поломать голову.

Достаточно ли я размышлял над выживанием? Не ограничил ли я себя чрезмерно аспектом, связанным с сущностью власти, и, одержимый им, не упустил ли из поля зрения других аспектов, не менее важных? О чем вообще можно думать, не оставляя в стороне большей части? Такова ли природа всех изобретений и открытий — отбрасыванье наиважнейшего?

Может быть, это и есть одна из главных причин того, что я пишу свою жизнь, пишу настолько полно, насколько возможно. Мне бы следовало окружить мысли той атмосферой, в которой они возникали, чтобы добавить им естественности. Вполне возможно, что я придам им таким образом иной оттенок. Я не хочу ничего изменять, подправлять, но ту жизнь, что связана с ними я хочу вернуть, приблизить, заставить ее снова наполнить их.

«Честолюбие есть смерть мышления».

«Приветствием философов друг другу должно быть: Не спеши!»

«В долинах глупости все еще растет для философа больше травы, чем на голых высотах разумности».

В литературе важно, чтобы о многом умалчивалось. Должно чувствоваться, насколько больше известно умалчивающему, чем он говорит, и что молчит он не из ограниченности, а от мудрости.

Дни обратились в капли, каждая — одна и единственная, ничто больше не соединяется вместе, год — будто до половины наполненный бокал.

Чудовищна в Гёте его распределенность. Он опять и опять ускользает, покидая очередной жизненный этап, и умеет не только вовремя начать свои преображения, но и применить их. Он использует новые свои обличья и против старого ополчается лишь в тех из них, которые с чрезмерной верностью цепляются за покинутое.

Есть в нем что-то необыкновенно практичное, ничего не упускающее из виду и ничего не оставляющее неиспользованным, удивительное уже хотя бы потому, что он всегда остается поэтом, которого и скрывает. Никогда еще ни один поэт не был менее расточителен, и именно эта его повадка эконома-домоправителя прежде всего вызывает досаду, когда имеешь дело с поздним Гёте.

Саморазрушение ненавистно ему так, как одна только расточительность.

Опасность того, что будешь обходиться теми немногими мыслями, которые имел, не допуская никаких новых и, таким образом, орудуя в неполноценном мире, который на свой лад так же фальшив, как и тот другой, который ты хотел подправить.

Короче, короче, пока не останется один слог, которым сказа-

Однако та главная книга, которую он должен себе, была бы длинней, чем «Карамазовы».

В музыке плывут те слова, которые обычно ходят. Я люблю поступь слов, их пути-дороги, привалы и остановки, не доверяю я их струению.

Можно без устали читать и перечитывать одного и того же автора, восхищаться им, почитать, восхвалять его и превозносить до небес, знать наизусть каждую из написанных им фраз и повторять их беспрестанно и все же оставаться совершенно не затронутым им, будто он ничего не требовал от тебя и вообще ничего не сказал.

Его слова служат самовозвеличению читавшего, не более.

Этот особенный тон заметок, будто ты какой-то отфильтрованный человек.

Все не понятое тобой дает потом двусмысленные всходы.

За ужином я спросил ее, не хотелось ли бы ей понимать язык животных. Нет, не хотелось бы. На мой вопрос, отчего же нет, она помялась немного, а потом сказала: «Чтобы они не боялись».

1978

Он спрятался под крылышком у Бога, здесь ему уютней бояться.

Пренебрежение Бога к своему неудачному творению. Творение, только и думающее о еде, — как ему быть удачным?

Путешествовал бы побольше, так и знал бы поменьше.

Посейдон. Великолепное слово. Громовый рокот спасительного моря.

Стать невнятным, скрывать свою мысль, говорить лишь едва, выродиться в оракула.

Любопытство идет на убыль, теперь он мог бы и думать начать.

Мысли, являющиеся на зов, когда они нужны, он отпихивает от себя и засовывает в мешок для полезных вещей.

Мысли, приходящие вдруг, под которые не выдумать ни повода, ни смысла, он старается удержать, прежде чем они сами собой снова потонут бесследно, — его драгоценности.

Но как ему приходится убедиться, все больше и больше мыслей обязаны своим возникновением одному только страху. Как проверять такие? Полон ли их вес?

И вот теперь он примерно все то, что вызывало в нем отвращение. Не хватает только шаркнуть ножкой, приглашая смерть.

Уж и память становится заскорузлой. Поторопись!

Выдумать человека из доисторических времен, издаваемые им звуки, его язык, так долго держать его вдали от всего, пока он не обретет уверенности в себе, — и тогда ввести его в общество сегодняшних и сделать господином над ними.

Так было.

Некто, сохраняющий свои слезы в маленькой жестяночке; он собирает их и предлагает на продажу как лекарство… от чего?

Вечность упразднена. Кому же захочется жить?

Что же, предметы твоих размышлений определены навсегда? И нет никаких новых?

Может, и нашлись бы, да только ты не доверяешь им.

У него такое ощущение, будто он состоит из десятка пленников и одного свободного, который при них надсмотрщиком.

Он живет, чтобы мешать себе.

Опасность долгой жизни: забывается, зачем жил.

Никогда не замирающий звук.

Или забыл, что тебе доводилось иметь дело с властью и всякое иное начинание казалось тебе недостойным; что ты не думал при этом об успехе или неудаче, а должен был делать свое дело, несмотря на заведомый крах?

Пробиться, успех, победа — все это были для него мерзейшие слова. И вот они ему безразличны. Он спит?

Чудесно оставаться спокойно в старых местах, чудесно также побывать и в новых, о которых давно мечталось.

Но чудесней всего было бы знать, что им не придется погибнуть, когда тебя уже не будет.

Никак не могу понять этой тревожной заботы о мире, такой знакомой мне. Был я им доволен, одобрял я его? Никогда. Но я полагал, что его удел — сохранять себя, все более улучшаясь. Не знаю, откуда взялась во мне эта детская вера. Знаю только, что ее упорно и неудержимо отнимали у меня. И знаю еще, что стал до ужаса скромен: когда меня томят страхи грозящих катастроф, то я иногда говорю себе: может, все останется хотя бы как оно есть, может, не станет хуже. Вот то высшее, что я могу еще наскрести в себе, и я проклинаю этот жалкий итог прожитой жизни.

Днем я еще могу говорить себе это, ночью же я слышу только голоса уничтожения.

Человек, неспособный отказаться от комнаты, в которой жил, — да как же ему отказаться от человека?

Минувшее во всех случаях становится распрекрасным. Пусть вам расскажут об ужаснейших событиях прошлого: как только они рассказаны, они уж и прекрасны сверх всякой меры.

Радость и удовлетворение от того, что после таких вещей еще можно жить, окрашивает изображаемое.

Маленький стул, который ребенок повсюду таскает за собой. В самых неподходящих местах он ставит его и садится. Потом поджидает некоторое время, пока кто-нибудь не подойдет, взглядывает на подошедшего, встает, поднимает свой стульчик и тащит дальше, до следующего порога.

Слова — как форпосты.

В новой жизни, начавшейся в 75, он позабыл смерть отца.

Теснота природы предрешена ее силой массового размножения. Она душит себя самое, и мы лишь ее ученики, коли сами себя удушим.

Могущественных друзей хотелось бы всякому. Тем хочется, однако, более могущественных.

Вот и выясняется. Что? Что он всегда боялся думать. Кончится это объяснением со смертью в любви? Наверстает он теперь ту трусость, от которой стойко оборонялся? Присоединится к псалмопевцам смерти? Станет слабей всех тех, чья слабость была ему отвратительна? Восславит разложение, наполняющее его чрево, и возведет его в закон своего духа? Отречется от всех слов, составляющих смысл и гордость его жизни, и уверует в единственную, дарующую блаженство церковь, примиряющую со смертью?

Может быть, все может быть, нет такого и самого жалкого самопредательства, что не стало бы однажды правдой, и потому пусть не история сказанного, а само оно идет в счет, независимо от того, что было до или после.

Когда я читаю слова этого нового для меня языка, мои собственные слова наливаются свежестью и силой. Языки обретают родник молодости друг в друге.

Он все наседает на меня, чтобы я нанес врагу главный удар. Что ж, можно, ведь я и есть этот главный удар.

Ни одна бойня не предотвращает следующей.

Писать до тех пор, пока собственное несчастье не станет бесплотным в счастье писания.

Обращать страхи в надежду. Жульничество или достижение художника.

Ищи, пока можно будет еще что-то находить в себе, вспоминай, отдавайся послушно воспоминанию, не пренебрегай им, оно есть наилучшее, истиннейшее твое достояние, и все упущенное тобой в воспоминании — пропало и ушло навсегда.

Целый год обходился без единого прилагательного. Его гордость, его достижение.

Парализующее действие чтения в ранних тетрадях. Лучше, вернее и правильней — вспоминать свободно. Старые костыли мешают воспоминаниям, ставят им палки в колеса.

Де Местр живет весьма немногими идеями. Но как он верит в них! Повторяя их и тысячу раз, он никогда не испытывает скуки.

Два дня на прошлой неделе был полностью погружен в де Местра. Но не выдержал, выскочил наружу. И теперь спрашиваю себя, что произошло в течение этих двух дней. Я изменился?

Он?

Теперь я и вправду знаю о нем намного больше, так много, что он мне совершенно опостылел, возможно, я уже никогда не смогу его читать, даже для того, как бывало, чтобы ненавидеть его мысли.

Была ли жизнь прожита напрасно, зависит от того, что станет с нашим миром. Если он себя проглотит, то проглотит заодно и тебя. Спасется — тогда и ты сделал что-то для этого спасения.

Все время задремывает перед каждой следующей мыслью. Хочет, чтобы она ему приснилась?

Якающий Монтень. «Я» — как пространство, не как позиция.

Она спросила меня, что я еще люблю из французской литературы, кроме Стендаля. К собственному моему изумлению, первым всплыло имя Жубер[224].

Последнее дерево. Представление столь же мучительное, как и последний человек.

В этой разорванности я целехонек. Без нее я был бы калекой.

Все позабытые книги, из которых состоят те, которые вспоминаются.

Беспокойный неуют всякого выставления на всеобщее обозрение во внешнем мире, еще более — последующих свидетельств этого (фото, книги, предназначенные знакомить с тобой).

Как живется актеру, что остается ему от себя?

Что потрясает тебя во всяком животном, так это твоя недосягаемость. Ему, возможно, удалось бы тебя съесть, но исчерпать — никогда.

Слово «животное»… вся человеческая недостаточность в этом одном слове.

Не бывать уже больше по-прежнему, с тех пор как прикоснулись к звездам.

От чего, что уже легло ему на ладонь, в силах отказаться человек?

«Один лишь миг в этом мире драгоценней, чем тысяча лет в мире будущем».

Нури (у Фарид-ал-дин Аттара[225])

1979

Не рухни он тогда замертво, была бы твоя вера иной? И такою же неизменной, как та, что у тебя теперь?

От чего зависит, во что кто верит, да так верит, что заражает своей верой других?

Можно ли жить с верой не заразительной?

Писать без компаса? Все время я чувствую в себе стрелку, всегда она смотрит на свой северный магнитный полюс — смерть.

Он все бухает в здоровенный старый колокол — в Бога. А разве новые большие звонят лучше?

Время съеживается. Каждый следующий час все короче.

Ужаснейшая из всех судеб: стать модой до того, как умрешь.

«Репортерам я никогда не говорю правды».

Уильям Фолкнер Все мысли, какие у него были, теперь откланиваются.

Отдаться на волю газет. Избегать их. Приливы и отливы неуверенности.

Ты все отмечаешь и отмечаешь то, что подтверждает твои мысли, отмечай-ка лучше то, что их опровергает!

Продолжать размышления из тысячи пунктов, не из одного-единственного.

Нет необходимости знать каждый слог в трудах философа, чтобы понять, что в нем тебе не по нутру. Может быть, после нескольких фраз понимаешь это лучше всего, а потом все хуже и хуже. Важно вовремя разглядеть его сети и увернуться от них раньше, чем станешь их рвать.

Чужая риторика нужна; и отвращение к ней, чтобы не увязнуть в собственной.

Настолько ненадежно стало дальнейшее существование Земли, что всякое дело и всякая идея, предполагающие его как условие, превратились в безумный ва-банк.

До какой же старости тебе нужно было дожить, чтобы прийти к неуверенности! И это не светлая epoche[226] скептиков, твоя неуверенность черна.

Много думай. Много читай. Высказывай свое мнение обо всем, только молча.

Можешь ли ты безнаказанно прикасаться к своей прошлой жизни?

Некто решает изъять греков из исторического развития с самого первоначала.

В остатке: невнятица.

Я могу думать об одном городе только потому, что знал другие города.

Добрался до возраста зажившихся. За отвращение к этому остается благодарить лишь себя самого. Невозможно быть старше других, не превращаясь все больше в зажившегося. Разве что умудришься, старея, тащить в тот же возраст вместе с собой и других.

Великолепный выход.

Не сводишь ли ты все на нет, присовокупляя личное? Не спутаются ли все концы? — Опасность, таящаяся в жизнеописании.

Увиденное единожды еще не существует. Уже не существует виденное постоянно.

Покойник даже и не одинок.

Когда я перелистываю «Факелы» охватывает ужас. Так, должно быть, ноотпущенника.

Братский поцелуй у осьминогов.

1980

Похвалы ему отвратительны, но выслушивает он их внимательно.

Достаточно возвести что-либо в ранг воспоминаний, и оно уже воспринимается всерьез.

Не устранение ее важно для меня, которое, по-видимому, невозможно, мне важно объявить смерть вне закона.

Быть только в одном языке мне никогда не удается. Я оттого так глубоко привязан к немецкому, что всегда ощущаю в себе и другой. Выражение ощущаю верно, нельзя сказать, чтобы я сознавал его. Но я испытываю радостное волнение, наткнувшись на что-либо, вдруг поднимающее его на поверхность.

Невозможно даже представить себе собственную смерть. Она кажется нереальной. Нереальнейшим из нереального. Отчего же ты всегда звал это протестом? Просто недостаток опыта.

«According to the defense experts World War three will last at most half an hour»[227].

И потому, что приходится все время думать об этом, больше думаешь о другом.

Чем можно быть довольным, пока впереди маячит такое? К кому еще обращаться верующим? Во славу какой свободы козыряют неверующие своей правдой?

Не говори, что, может, еще и пронесет! Потому что она всегда будет здесь — вся опасность четырех последних столетий, раздувшаяся в лавину, все тяжелей и тяжелей нависающую над головами живущих.

«Современному» человеку уже потому нечего добавить к современности, что ему нечего было ей противопоставить. Приноровившиеся осыпаются, будто вши, с мертвого времени.

Пророчествование есть зложелательный обман. Могущество пророка — в желании недоброго. Всякий проступок пробуждает в нем недоброжелательство. Он не в силах отменить содеянное и сопровождает каждое прегрешение угрозой. Сколько прегрешений, столько угроз, а поводов, к сожалению, более чем достаточно. Ну можно ли придумать что-либо отвратительней пророка?

Но отчего же ты называешь пророчество обманом? Ведь одержимость пророка — его полномочие, и угрозы свои он принимает всерьез.

Обман коренится в вере в свое призвание, он начинается с самообмана. Но коль скоро пророчествующий привлек к себе внимание, он не остановится уже ни перед каким обманом, лишь бы заставить прислушиваться к себе и дальше. Он сам в плену у собственного предостерегающего голоса.

Съеден последний карандаш.

Кит, битком набитый верующими.

Горевать, хотя это и тщетно? Не в том ли и смысл?

Не думаю, чтобы кто-либо знал, что такое слова. Не знаю этого и я, но я ощущаю их, они составляют меня.

Он счастлив, лишь когда читает. Еще счастливей он, когда пишет. Счастливее всего он тогда, когда читает о том, о чем до сих пор не знал.

Об именах я еще и не начинал. Ничего не знаю об именах. Я ими жил, только и всего. Знай я на самом деле, что такое имя, так не был бы во власти собственного.

Горько принадлежать к могущественным, пусть даже лишь в будущем, после смерти.

Самыми ранними годами своей жизни он обеспечил себе внимание к последующей.

Не без резона, поскольку уже в то время сильно и отчетливо начиналось все.

Во всех видах и формах присутствовала смерть: как угроза, избавление, событие и жалоба, как непрерывно изменяющееся чувство вины год за годом. Так он набрался сил удерживать ее в отдалении. Так он толкает ее перед собой до сего дня.

Не хотеть ничего знать? Но это ведь невозможно. Не хотеть знать больше? Но слишком привычна старая карусель. Терять все больше и больше, наблюдать, как забываешь, широко вдыхать открывающийся перед тобой простор свободы, радостно спотыкаться о нее, еще незнакомую, и становиться легче и улыбаться и дышать словно по слогам, потому что слова уже слишком длинны.

Я отправился к животным, и с ними опять пришло пробуждение. Это ничего, что они так же любят поесть, как и мы, они хоть не болтают об этом. Мне кажется, это будет последним, самым последним в моей жизни, еще производящим на меня впечатление: животные. Им одним я удивлялся. Я так никогда и не понял их. Я знал: это — я, и все-таки это каждый раз было что-то иное.

В истории моей жизни говорится вовсе не обо мне. Но кто этому поверит?

Никакое стихотворение не может быть правдивой картиной нашего мира. Истинное, ужасающее лицо нашего мира — газета.

Они чуть было не убили его словом «успех». Но он решительно взял его в руки и переломил.

К словам, от которых ты шарахался как от чумы, всегда принадлежало слово «объект». «Субъект» было тебе привычней и ближе.

Живящая сила Гоголя в его бессердечии. Оно столь же велико, как и его страх. Он насмехается, чтобы убежать от него, но страх его никогда не спит.

Мне не составляет труда дать себя обмануть. Но мне трудно не дать заметить, что я это знаю.

Даже узнанное и познанное, желанное и обретенное ускользает. Так, будто роняешь все и все падает на землю. Отпускаешь то, что всегда было частью тебя, и препоручаешь силе земного тяготения.

Вспомнить все обещания. Их было много дано в течение жизни и не исполнено, позабыто.

Если б удалось разбудить их снова, все опять наполнилось бы жизнью.

Со всем, что тебе было дорого, со всем, чему поклонялся и что возносил высоко над собой, — со всем этим тебя в конце концов сравнивают.

Имя этому — старость.

Во всяком принятом решении есть что-то освободительное, даже если оно ведет к несчастью. Чем же иным было бы объяснить, что столь многие с открытыми глазами и высоко поднятой головой шагают навстречу своей беде?

Сомнений нет: исследование человека делает только первые шаги. А он между тем видит уже свой предел.

Китайская выставка. Все удивительней и удивительней то, что приходит оттуда. Никому не исчерпать этого вполне в течение краткой жизни. […]

Могильники последних лет, все эти новые захоронения, превосходят все своим великолепием. Эту экспозицию, состоящую не более чем из 100 предметов, хочется видеть так часто, что просто сам прирастаешь к подиуму, на котором она развернута.

Ошеломительная мысль о том, как мало было бы известно, не будь могил. И даже если бы вера в посмертное продолжение жизни не оставила по себе ничего иного, кроме этого наследия, она и тогда оправдала бы себя, впрочем, только для весьма отдаленных потомков вроде нас, но не для его создателей.

Некто проходит по жизни, ни разу не подписав собственного имени.

Как целостен был бы человек, чьего имени никто не знает.

Мне очень трудно согласовать неудовлетворенность Толстого с его верой.

По временам мне думается, что он так держится за Бога, чтобы не сознаваться в вере в себя самого, чтобы не возгордиться. Очень хотелось бы знать, и это чудовищно серьезный вопрос — что заступает место Бога, если человеку важны люди, а не он сам. Нуждаются ли в Боге, чтобы не раздуться от важности? Необходима ли некая последняя и высшая инстанция, которой предоставляются решения? Какой остался бы в распоряжении контроль, возьми человек это на себя? Согласие с самим собой в качестве высшей инстанции означало бы добрый кус развращающей власти. Что способно обуздать ее без веры в Бога?

Посещать покойников, локализовать их необходимо, иначе они теряются с ужасающей стремительностью.

Как только соприкасаешься с принадлежащим им по праву местом, тем местом, где они могли бы находиться, существуй они на свете, — и они с ошеломляющей быстротой обретают жизнь. Внезапно, в мгновение ока, снова знаешь и помнишь о них все, что мнилось позабытым, слышишь их речи, прикасаешься к их волосам и расцветаешь в лучистом блеске их взгляда. В те прежние времена, может, никогда и не знал точно цвета их глаз, теперь различаешь его ясно, даже не спрашивая себя об этом. Быть может, все в них теперь интенсивней, чем было, возможно, что лишь в этом неожиданном своем возникновении они вполне становятся самими собой. Возможно, что каждый умерший ожидает мига своего совершенства в этом воскресении, даруемом ему одним из оставшихся близких. Тут не сказать ничего определенного, одни лишь пожелания. Но они — самое святое, что есть в человеке, и найдется ли хоть один распоследний, не лелеющий и не оберегающий их на свой особенный лад?

Формы животных как формы мышления. Он составлен из животных форм. Суть их ему неведома. Взволнованно расхаживает он по зоосаду, собирая свое целое.

Слушать. Слушать лучше, прислушиваться к неожиданному, забыть, не знать больше, к чему прислушиваешься.

Положительное в учении о переселении душ — это, пожалуй, бытие, продленное до бесконечности, однако с прерванной цепью воспоминаний. Остроумное прямо-таки решение: хотя и тащишь за собой свои прегрешения дальше, но воспринимаешь их с невинностью, попросту не зная о них.

Как ты смотришь на то, что в свои 75 принадлежишь к людям, которых никогда не пытали? Должен ли каждый во всем иметь свою долю?

Без беспорядочного чтения нет поэта.

Эта скромная задача поэта в итоге, возможно, наиважнейшая: нести читанное дальше.

Меня весьма удивляет, как может изучать литературу тот, для кого она что-то значит. Неужели он не боится обезличения имен?

Охотнее всего представляю себе поэтов на катке, ловко раскатывающими вокруг друг друга по гладкому льду.

Меня не приводит больше в растерянность счастливый конец сказок. Я нуждаюсь в нем.

Мало, чересчур мало жизней, оставивших свое отображение. Из тех же, что есть, большая часть — будто сено на вкус.

О, быть бы книгой, книгой, читаемой с такой страстью!

«Но если кто выносит на люди свои грехи, может легко утратить и всякий стыд».

Не хочу больше ничего открывать. Как мог я этого хотеть? И забывать не хочу. Этого я не желал никогда. Я лишь хочу испытать все разом.

В слове «нет» заключена чудовищная сила, и мне иногда кажется, что можно было бы жить просто одной ею.