«Kako la gallinica» Волки и вервольфы

«Kako la gallinica»

Волки и вервольфы

Слово, которое не раз пылко и нежно произносили при мне, звучало как «la butica». Так называли лавочку, магазин, в котором с утра до вечера пропадали дед и его сыновья. Меня редко брали туда — мал еще был. Она находилась на крутой улице, сбегавшей с высоты богатого квартала Рущука прямо к гавани. На этой улице располагались все большие магазины; лавка деда размещалась в трехэтажном здании, казавшемся мне внушительным и высоким, ведь на холме стояли одноэтажные дома. Торговали в ней оптом колониальными товарами; лавка была просторная, с чудесными запахами. Открытые мешки с разными сортами пшеницы стояли прямо на полу, были здесь и мешки с пшеном, ячменем, рисом. Если у меня были чистые руки, мне разрешалось запускать их внутрь мешка и щупать зерна. Это было приятное ощущение: я набирал полные ладони зерна, подносил их к лицу, вдыхал запах и медленной струйкой сыпал вниз, и так — по нескольку раз. В лавке имелось много других достойных внимания вещей, но это занятие нравилось мне больше всего. Были там и чай, и кофе, и шоколад. Все — в крупной расфасовке и прочно упакованное, ведь в розницу, как в обычных магазинах, здесь не торговали; а открытые мешки на полу нравились мне еще и тем, что были доступны моему росту, и я, запуская в них руки, мог чувствовать прикосновение множества заветных зерен.

Продавали там в основном товар съедобный, но не только. Были и спички, мыло, свечи, а еще — ножи, ножницы, точильные камни, серпы и косы. Приезжавшие за покупками крестьяне подолгу стояли перед ними, проверяя пальцем, остро ли заточены. Я внимательно, но с опаской наблюдал за ними, потому что мне было запрещено притрагиваться к ножам. Как-то раз один крестьянин, которого я, наверное, позабавил своим выражением лица, взял мой большой палец и приложил к своему, показывая, какая твердая у него кожа. Но шоколадом меня никогда не угощали; сидящий сзади в своей конторе дед завел строгий порядок: все продавалось только оптом. Дома он выказывал мне свое расположение, потому что я носил его полное имя и фамилию, но не любил, когда я приходил в лавку, и не разрешал долго задерживаться в ней. Стоило ему отдать распоряжение, и служащий стремглав бежал исполнять его; бывало, поручалось отнести заказ на дом. Больше всех мне нравился худой бедно одетый пожилой человек, который все время рассеянно улыбался. Он делал какие-то сумбурные движения и всегда вздрагивал, заслышав голос деда. Он, казалось, грезил наяву, чем сильно отличался от других людей, которых я встречал в лавке. Для меня он всегда находил ласковое слово, но говорил так неясно, что я ничего толком не понимал, лишь чувствовал, как хорошо он ко мне относится. Его звали Челебон и держали из жалости как бедного и никчемного родственника. То и дело я видел, как им помыкали, будто слугой, таковым он и остался в моей памяти, и лишь много лет спустя я узнал, что он — брат деда.

Улица перед большими воротами нашего дома была пыльной и сонной. После сильного дождя она превращалась в море грязи, в которой дрожки оставляли глубокий след. Мне не позволяли играть на улице, для этого хватало места и в нашем дворе, да и безопасней здесь было. Но иногда снаружи раздавалось сильное кудахтанье, которое становилось все громче и тревожнее. Вскоре в ворота, причитая и дрожа от страха, влетал человек в черной оборванной одежде, спасаясь от уличных мальчишек. Они гнались за ним по пятам с криком: «Како! Како!» — и кудахтали, как куры. Он боялся кур, за это его и преследовали. Вырвавшись на несколько шагов вперед, он превращался на моих глазах в курицу. С отчаянным страхом он визгливо кудахтал и взмахивал руками, как крыльями. Потом он взлетал, задыхаясь, по ступенькам дома деда, но никогда не входил вовнутрь, а снова спрыгивал с них с другой стороны и замирал, упав на землю. Дети кудахтали, стоя в воротах и не смея войти во двор. Видя, что он лежит как мертвый, они, немного струсив, убирались прочь. Но вскоре снаружи опять раздавался их триумфальный клич: «Kako la gallinica! Како la gallinica!»[139]. И все время, пока они кричали, Ка-ко оставался недвижим. Когда же их голоса смолкали вдали, он поднимался, ощупывал себя, осторожно оглядывался по сторонам, боязливо прислушивался и, скорчившись, но на сей раз безмолвно, выскальзывал со двора. Он больше не хлопал руками, как крыльями, и не кудахтал, он был уже не курица, а измученный местный дурачок.

Бывало, дети подкарауливали его где-нибудь неподалеку, и жуткая игра начиналась снова. Часто они перебирались на другую улицу, и мне ничего уже не было видно. Может, я и жалел Како, мне всегда становилось страшно, когда он спрыгивал на землю, но все же я мог без конца с одинаковым волнением смотреть, как он превращается в громадную черную курицу. Я не понимал, за что дети его дразнят, и, когда он, спрыгнув, тихо лежал на земле, начинал бояться, вдруг он не встанет и никогда больше не будет превращаться в курицу.

Низовье Дуная в Болгарии очень широкое. Джурджу, город на том берегу, находился уже в Румынии. Моя кормилица, говорят, была родом оттуда. Она, сильная, здоровая крестьянка, кормила и своего ребенка, которого приносила с собой. О ней я слышал одни похвалы, потому и в слове «румынский» мне слышится какой-то теплый оттенок, хотя саму кормилицу я совершенно забыл.

Случались годы, когда Дунай замерзал; о них рассказывали драматические истории. В молодости мать часто ездила на санях на тот берег, в Румынию, она даже показывала мне меха, в которые ее закутывали. В особенно сильный мороз с гор спускались изголодавшиеся волки и набрасывались на лошадей, тащивших сани. Кучер пытался отогнать их кнутом, но если это не помогало, как зачастую и бывало, открывали по ним стрельбу. Во время одной из таких поездок оказалось, что для стрельбы ничего с собой не взяли. Слуга-черкес, который должен был сопровождать их с ружьем, куда-то запропастился, и кучер не стал его дожидаться. Они отчаянно отбивались от волков, но положение становилось все опаснее. И не попадись им навстречу двое мужчин на санях, которые одного волка убили, а других разогнали, дело могло кончиться трагически. Мать тогда очень сильно испугалась, она запомнила красные языки волков, которые были уже так близко, что она потом еще не раз видела их во сне.

Я часто просил ее рассказать мне ату историю, что она охотно и делала. Так волки стали первыми дикими зверями, поселившимися в моем воображении. Ужас перед ними подогревали сказки, которые я услышал от болгарских девочек. В нашем доме всегда было пятеро-шестеро таких совсем еще молоденьких, десяти двенадцати лет, не старше, девочек, которых родители привозили в город из деревень и пристраивали служить в домах богатых бюргеров. По дому они бегали босиком, всегда в хорошем настроении, и те немногие дела, которые им поручались, делали сообща; они стали моими первыми товарищами по играм.

Уходя вечерами из дому, родители оставляли меня под их присмотром. Вдоль всех стен большой гостиной тянулись низкие турецкие диваны. Не считая развешенных и раскиданных повсюду ковров да нескольких маленьких столиков, они, помнится, составляли единственное убранство этой комнаты. Девочки боялись темноты и, когда смеркалось, забирались на диван под окном, усаживая меня в середину, и начинали рассказывать свои страшные истории о вервольфах и вампирах. Закончив одну, принимались за другую, мне становилось жутко, но, окруженный со всех сторон девочками, я все же чувствовал себя защищенным. Порой мы боялись шелохнуться, и родители, приходя домой, так и заставали нас, сбившимися в кучу и дрожащими от страха.

Из тех сказок в моей памяти остались только истории о вервольфах и вампирах. Вероятно, других и не рассказывали. Стоит мне взять сейчас в руки книжку с болгарскими сказками, и я сразу узнаю многие из них. Я помню в них каждое слово, но не на языке, на котором их слушал. Слушал-то я их на болгарском, а знаю на немецком. Это таинственное превращение, пожалуй, самое примечательное и достойное упоминания событие из моей юности, а поскольку языковая судьба у большинства детей складывалась иначе, стоит, наверное, немного об этом рассказать.

Мои родители говорили между собой по-немецки, тогда я совсем не понимал его. С нами, детьми, а также с родственниками и знакомыми — на испанском. Именно он использовался в качестве основного языка общения, правда, это был древне-испанский его вариант, позже мне часто доводилось его слушать, и я никогда его не забывал. Деревенские девочки в нашем доме понимали только болгарский, от них-то я, наверное, ему и научился. Но вскоре совершенно забыл этот язык из-за того, что в Рущуке я не ходил в болгарскую школу, да и уехал оттуда шести лет от роду. Все события тех ранних лет разыгрывались на болгарском или испанском языках. Большая часть их трансформировалась потом в немецкий. Только очень уж драматические происшествия, смерти, убийства, остались в моей памяти в испанском оформлении, но зато точно и прочно. Другая, то есть основная, часть моих воспоминаний, особенно болгарского периода, например все сказки, хранится в моей голове на немецком языке.

Как в точности это произошло, я не могу объяснить. Не знаю, в какой момент и при каких обстоятельствах то или иное событие взяло и перевелось на немецкий. Я никогда не пытался проникнуть в природу этого явления, может быть боясь разрушить самые дорогие свои воспоминания методически выверенным, основанным на научном подходе анализом. С уверенностью могу сказать только, что память о событиях тех лет ничуть не ослабла и не утратила своей свежести — уже скоро шестьдесят лет, как я черпаю силы из этого источника, — хотя большая часть этих событий связана со словами, в ту пору мне незнакомыми. Сейчас мне кажется вполне естественным описывать их здесь, и я не чувствую, что что-то изменяю или искажаю. Это совсем не то, что называется литературным переводом с одного языка на другой, мой перевод происходит самопроизвольно, в подсознании, да простится мне употребление здесь в первый и единственный раз этого затасканного до потери всякого смысла слова, от которого я обычно бегу, как от чумы.