Гипноз и ревность. Тяжелораненые

Гипноз и ревность.

Тяжелораненые

Она часто ходила на концерты. Музыка по-прежнему много значила в ее жизни, хотя сама она после смерти отца редко садилась за рояль, но скорее всего мать стала строже в своих вкусах, получив возможность чаще слушать виртуозов-исполнителей, которые жили тогда в Цюрихе. Она, не пропустившая ни одного концерта Бузони[158], пришла в некоторое замешательство, узнав, что он живет недалеко от нас. Не сразу поверив в то, что я встречал его на улице, она перестала сомневаться, только услышав от других, что это действительно был он. Отчитав меня за то, что по примеру других мальчишек я называю его «Джод-до-иди-к-папе» вместо Бузони, она пообещала взять меня на один из его концертов при условии, что я перестану дразнить его этим прозвищем. Он ведь самый великий из всех мастеров игры на фортепьяно, которых ей когда-либо доводилось слушать. Просто возмутительно, что после него кто-то еще смеет называть себя пианистом! Она присутствовала и на всех выступлениях квартета Шэше[159], названного так по первой скрипке, они приводили ее в непонятное раздражение, причина которого выяснилась, лишь когда она однажды с досадой воскликнула: «Вот таким скрипачом всегда хотел стать твой отец! Он мечтал научиться играть так, чтобы можно было выступать в квартете. На мой вопрос:,Но почему же не в сольном концерте?» — он, покачав головой, ответил, что никогда не сможет так хорошо играть, ибо знает меру своей одаренности. Вот членом квартета или первой скрипкой в оркестре он смог бы, наверное, стать, не помешай дед его занятиям. А дед был настоящим тираном, деспотом; он вырывал из рук сына скрипку и бил его, едва заслышав игру. А однажды в наказание велел старшему сыну связать и запереть его на всю ночь в подвале. Гнев ее распалился, и, чтобы смягчить впечатление, она печально добавила: «Вот каким скромным был твой отец!» Кончилось тем, что, заметив мое недоумение — причем тут «скромный», если дед избивал его? — и вместо того, чтобы объяснить его скромность тем, что выше концертмейстера он и не помышлял подняться, она насмешливо обронила: «Но ты-то весь в меня!» Мне это не понравилось, я терпеть не мог ее рассуждений о недостатке честолюбия у отца, как будто хорошим человеком он стал только потому, что у него не хватало честолюбия.

Исполнение «Страстей по Матфею»[160] привело ее в такое состояние духа, которое запомнилось мне уже хотя бы потому, что несколько дней подряд мы не могли нормально разговаривать. Целую неделю у нее не было сил даже читать. Раскрыв книгу, она не различала ни строчки, поскольку внутри у нее звучал голос Илоны Дуриго[161]. Однажды ночью она в слезах вошла ко мне в спальню со словами: «С книгами все кончено, никогда больше я не смогу читать». Я принялся ее успокаивать, предложил побыть вместе с ней во время чтения: тогда она не будет слышать голоса. Ведь это происходит из-за того, что она там одна, и я, сидя рядом за столом, могу ведь что-нибудь сказать, и вмиг все голоса исчезнут. «Но я же хочу ее слушать! Как ты не понимаешь! Никого, кроме нее, я не хочу слушать!» Страстность этого порыва и испугала и восхитила меня, я замолчал и в последующие дни только изредка вопросительно поглядывал на нее, она понимающе отвечала со смесью радости и отчаяния: «Все еще слышу ее».

Я так же внимательно следил за ней, как и она за мной; при такой близости отношений приучаешься безошибочно угадывать все совпадающие с твоими движения души. И как бы ни подавляла порой меня ее страстность, фальшивую ноту я различил бы сразу. Право на столь бдительный надзор было завоевано в результате глубокого доверия, а не дерзких посягательств на ее свободу. Едва уловив чужое, незнакомое влияние, я, не колеблясь ни минуты, переходил в наступление. Одно время она посещала лекции Рудольфа Штайнера[162]. Рассказывая о них, она так сильно менялась, словно передо мной был другой человек. Я не знал, кто обратил ее внимание на эти лекции, во всяком случае, не она сама, но, услышав однажды брошенное ею невзначай замечание о чем-то «гипнотическом» у Рудольфа Штайнера, тут же атаковал ее вопросами. Поскольку мне ничего не было известно о нем, свое мнение я мог составить только на основе ее наблюдений и вскоре понял, что он заворожил ее обилием цитат из Гёте.

А что здесь может быть для нее новым, спросил я, она же наверняка это уже давно знает, ведь сама говорила, что прочла всего Гёте. «Видишь ли, всего его никто не прочел», — призналась она, смутившись. «А из этих вещиц я ничего не могу припомнить». Ее неуверенность показалась мне странной, так как я привык к тому, что она помнила каждую строку своих любимых поэтов и была нетерпима к пробелам подобных знаний у других, называя их «пустомелями» и «путаниками», которые морочат голову людям вместо того, чтобы, не ленясь, во всем досконально разобраться. Ее ответ меня не убедил, и я продолжал допытываться: как она считает, надо ли и мне теперь в это верить. Ведь не можем же мы верить в разное! И если нескольких лекций Штайнера оказалось достаточно, чтобы она перешла на его сторону, потому что в нем есть нечто гипнотическое, то и я заставлю себя верить всему, что она говорит, чтобы ничто не могло встать между нами. Вероятно, это прозвучало как угроза, на самом же деле я немного лукавил: мне хотелось установить меру влияния на нее этой новой, совершенно чуждой мне силы, о которой я ранее ничего не слышал и не читал, так внезапно ворвалась она в нашу жизнь; мне почудилось, что теперь из-за нее все между нами изменится. Больше всего я боялся обнаружить ее равнодушие к тому, смогу ли я перейти в новую веру или нет, ведь это означало бы, что я уже совершенно ей безразличен. Но мои опасения оказались напрасными, потому что ни о какой моей «сопричастности» она и слушать не захотела, возразив немного раздраженно: «Ты еще мал. Не для тебя это. Не нужна тебе такая вера. Впредь и я не скажу о ней ни слова». У меня как раз набралось немного денег, чтобы купить ей очередной том Стриндберга, вместо чего я, не долго думая, приобрел какую-то книгу Рудольфа Штайнера и торжественно преподнес с лицемерными заверениями: «Это же тебя интересует, а запомнить все ты не можешь. Сама говоришь, что такое с наскока не понять, сначала нужно во всем хорошенько разобраться. Теперь, не торопясь, можешь его почитать и лучше подготовиться к лекциям».

Но подарок ей явно не понравился. И зачем я купил эту книгу, спрашивала она то и дело. Она ничуть не уверена, что хочет оставить ее у себя. Может быть, окажется, что это совсем не в ее духе. Она ведь ничего из его произведений не читала. Книги следует приобретать, если абсолютно уверен, что хочешь иметь их в своей библиотеке. Она опасалась, что теперь я сам примусь за чтение Штайнера, а это, по ее мнению, могло бы слишком рано склонить меня в пользу какого-то одного направления. Она остерегалась всего, что не было подкреплено личным опытом, и недоверчиво относилась к слишком поспешным обращениям в новую веру, смеясь над такими людьми: «И этот как травинка на ветру!» Она испытывала неловкость за то, что обмолвилась о «гипнозе», и уверяла, что имела в виду не себя, а других слушателей, показавшихся ей как бы загипнотизированными. Наверное, нам следует вернуться к этим вещам позднее, когда я созрею для более глубокого их понимания. В сущности, и для нее самым важным было то, что мы могли обсуждать между собой вещи без каких-либо их искажений и вывертов, не выдавая за сокровенное то, что еще не стало частью нашей души. Я понял, и не в первый раз, что она уступила моей ревности. У нее-де времени нет на эти лекции, да и начинаются они очень неудобно, она упускает возможность заняться другими, более доступными ее уму делами. Так принесла она в жертву мне Рудольфа Штайнера, о котором больше никогда не упоминала. Я не чувствовал ничего недостойного в этой победе, которую одержал над мыслителем, не опровергнув по причине полного незнания ни одного его тезиса. Я помешал утвердиться его идеям в ее голове, так как считал их чуждыми всему тому, о чем мы говорили друг с другом. Я добивался только одного: оттолкнуть их от нее.

Что же мне думать об этой ревности? Я не могу ее ни оправдать, ни осудить, я могу ее только описать. Она так рано стала частью моего естества, что было бы прегрешением против истины не упомянуть о ней. Она всегда давала о себе знать, едва кто-нибудь становился мне дорог, и лишь немногим не пришлось мучиться от этого. Но особенно пышным цветом она расцвела в моих отношениях с матерью. Она придавала мне сил в противоборстве с тем, что во всех отношениях превосходило меня: по силе, опыту, знаниям, да и по степени самоотверженности тоже. Я не замечал, насколько своекорыстна моя борьба, а скажи кто-нибудь тогда, что из-за меня мать несчастна, — я бы удивился. Кто же, как не она сама, дал мне право на себя. Одиночество накрепко привязало ее ко мне, потому что вокруг не было равных ей. Повстречай она тогда такого человека, как Бузони, — ничто бы меня не спасло. Я был предан ей безраздельно в ответ на ту щедрость, с которой она раскрывалась мне, делилась со мной всеми важными для себя мыслями, а если что и утаивала из-за моего возраста, то это была лишь мнимая сдержанность. Упорно замалчивала она все эротическое; табу, наложенное на балконе нашей венской квартиры, ничуть не утеряло силу воздействия на меня, словно сам господь объявил его на горе Синай. Не занимало меня это, потому и не расспрашивал, она же, пылко и умно открывая предо мной все тайны мира, от одной оберегала, той, что смутила бы мой дух. Не ведая о том, как нужна людям такая любовь, я и представить не мог, в чем она себе отказывала. Ей было тогда тридцать два года, и она жила одна, а я, исходя из тогдашних своих представлений о жизни, считал это вполне естественным. Порой, когда мы сердили, разочаровывали или приводили ее в растерянность, она говорила, что жертвует своей жизнью, и если мы того не стоим, то она отдаст нас в сильные руки мужчины, который уж покажет, как себя вести. Но я не понимал, да мне просто в голову не приходило, что она имела в виду свое женское одиночество. А жертву я видел в том, что она тратит столько времени на нас вместо того, чтобы читать и читать не отрываясь.

За это табу, которое вызывает подчас опасную ответную реакцию, я благодарен ей по сей день. Не скажу, что оно уберегло мою невинность, ибо в своей ревности я был далеко не безгрешен. Но оно сохранило мне свежесть и наивность восприятия всего, что я хотел узнать; я учился самыми разными способами, никогда, однако, не принуждая или обременяя себя, ибо ничто не отвлекало меня, тайно не занимало. Всему, что западало в душу, пускало там глубокие корни, места хватало; у меня никогда не возникало подозрений, будто от меня что-то прячут, напротив, казалось, что все передо мной, только руку протяни. Едва проникнув в меня, оно соотносилось с другим, сплеталось с ним, разрасталось, создавало свою ауру, призывало новое. Свежесть в том и заключалась, что все обретало новую форму, а не просто суммировалось. Наивность состояла, пожалуй, в том, что ничто не забывалось, в отсутствии сна.

Другое благодеяние матери во время нашей жизни в Цюрихе имело еще большие последствия: она избавила меня от практичности. При мне никогда не говорили о чем-то, что делалось ради практической пользы. Ни одно дело не затевалось только из-за «выгоды». Все, что предлагалось моему выбору, было равноправно. Я двигался сразу по сотне дорог, избавленный от советов, что какая-то из них удобнее, щедрее и доходнее. Самое главное заключалось в самих вещах, а не в пользе от них. Надо быть точным и основательным, уметь честно, не лукавя, отстаивать свое мнение. Но основательность относилась к изучению самой вещи, а не к извлечению выгоды из нее. Редко говорилось о том, чем станем заниматься, когда вырастем. Все, связанное с профессиями, отступало в тень, открывая возможность выбора любой из них. Успех состоял не в личном продвижении; успех в том, что всем хорошо, а иначе это уже нечто другое. По сей день для меня остается загадкой, как женщина ее происхождения, оценившая, что значит авторитет ее семьи в купеческой среде, и открыто гордившаяся этим, смогла добиться такой свободы и широты взглядов, такого бескорыстия. Думаю, что только потрясения войны и сострадание всем потерявшим на ней своих близких помогли ей преступить свои пределы и стать самим великодушием ко всему думающему, чувствующему и страдающему, причем на первом месте стояло восхищение светоносным, доступным каждому даром мышления.

Лишь однажды я видел, как она потеряла контроль над собой, это произвело на меня сильное впечатление: она, обычно сдержанная, скрывавшая от людей свои чувства, вдруг расплакалась при мне на улице. Мы прогуливались по набережной Лиммата, я хотел показать ей кое-что в витрине у Рашера. Неожиданно впереди появилась группа французских офицеров в яркой униформе. Часть из них с трудом передвигалась, остальные приноравливались к их шагу. Мы задержались, давая им возможность не спеша обогнать нас. «Это — тяжелораненые, — сказала мать. — Они на отдыхе в Швейцарии. Их обменивают на немцев». И вот уже с другой стороны показалась группа немцев, некоторые тоже на костылях, другие — замедлив шаг. Помню, как я похолодел от ужаса. Что сейчас будет? Вдруг они набросятся друг на друга. В своем замешательстве мы не успели отойти в сторону и оказались зажатыми между двумя группами в самой середине. Дело происходило в галерее, места было достаточно, однако мы почти вплотную увидели их лица, когда они, еле передвигаясь, шли друг мимо друга. Вопреки моим ожиданиям ни одно не искажала гримаса ненависти или ярости. Они разглядывали друг друга спокойно и приветливо, словно ничего и не было, некоторые даже брали под козырек. Двигались они очень медленно, и мне показалось, прошла вечность, пока они миновали друг друга. Один из французов еще раз обернулся, поднял костыль и, размахивая им, крикнул вдогонку немцам: «Salut!» Услышав это, какой-то немец тоже поднял свой костыль, взмахнул им и ответил на приветствие по-французски: «Salut!» Глядя со стороны, можно было подумать, что костыли поднимали, угрожая друг другу, на самом деле это было не так: на прощание они показали, что осталось им одно и то же — костыли. Мать поднялась на тротуар и встала у витрины спиной ко мне. Увидев, что она вздрагивает, я подошел поближе и осторожно заглянул ей в лицо — она плакала. Мы сделали вид, что рассматриваем витрину, я не проронил ни слова: когда она успокоилась, мы молча пошли домой. Позже мы никогда не говорили об этой встрече.