Призвание поэта Выступление в Мюнхене, январь 1976 г.
Призвание поэта
Выступление в Мюнхене, январь 1976 г.
К словам, совершенно деградировавшим и в течение некоторого времени лежавшим в беспомощном изнеможении, словам, которые избегали употреблять и запрятывали подальше, использование которых превращало неосторожного в посмешище, которые выхолащивали до тех пор, пока они, скукожившиеся и гадкие, не превратились в предостерегающий жупел, принадлежит и слово «поэт». Тот же, кто все-таки пускался в продолжавшую по-прежнему существовать деятельность, говорил о себе: «Так, пишу помаленьку».
Можно было принять это за попытку порвать с ложными притязаниями, обрести новые критерии, стать требовательней, строже к себе, в особенности же — отстраниться от всего, что ведет к недостойному и пустому успеху. В действительности происходило обратное. Именно теми, кто немилосердно лупил по слову «поэт», сознательно вырабатывались и изощренно совершенствовались методы возбуждать сенсационную шумиху. Мелкотравчатые заявления о том, что всякая литература, мол, мертва, раздувались в патетические воззвания, печатались на роскошной бумаге и дискутировались с такой серьезностью и торжественностью, будто речь шла о полновесном и сложном продукте мыслительной деятельности. Да, разумеется, этот особый случай захлебнулся вскоре в собственной смехотворности, но ведь и другие, те, что не были настолько бесплодны, чтобы исчерпать себя в одной-единственной прокламации, которые писали горькие и очень талантливые книги, весьма скоро обрели престиж в качестве «помаленьку пишущих» и занимались теперь тем, что прежде имели обыкновение делать поэты: вместо того чтобы умолкнуть, всё снова писали ту же самую книгу. И сколь бы неспособным к исправлению и достойным погибели ни представлялось им человечество, одна функция все же за ним оставалась: рукоплескать им. Кто не испытывал такого желания, кому опостылели неизменно одни и те же излияния, был проклят вдвойне: во-первых, как человек, что было уже делом обычным, а во-вторых, как тот, кто отказывается признать неудержимое стремление их автора к смерти в качестве единственного, что вообще еще имеет какую-то цену.
Думаю, понятно, что перед лицом таких явлений я испытываю к тем, что лишь пишут, не меньшее недоверие, чем к тем, которые продолжают самодовольно величать себя поэтами. Я не вижу различия между ними, они походят друг на друга как яйца из одного гнезда: значение, однажды достигнутое, представляется им их неотторжимым правом.
Потому что в действительности дело обстоит так, что тот сегодня не поэт, кто не сомневается всерьез в своем праве быть им. Кто не видит состояния мира, в котором мы живем, едва ли способен что-либо о нем сказать. Грозящая ему опасность, составлявшая прежде главный предмет религий, обрела плоть и переместилась в мир здешний. Его гибель, до которой его уже не единожды пытались довести, холодно принимается в расчет теми, которые вовсе не являются поэтами, имеются и такие, что исчисляют ее вероятность и делают это своей профессией, приносящей все более жирные доходы. С той поры как право предрекать наше будущее мы доверили машинам, пророчества утратили всякую ценность. Чем больше мы отщепляем и отчуждаем от себя, чем большее передоверяем безжизненным инстанциям, тем менее способны контролировать то, что происходит вокруг. Наша возрастающая власть над всем, как одушевленным, так и неодушевленным, и в особенности над себе подобными, породила противостоящую силу, лишь мнимо подчиненную нам. Об этом можно сказать сотню и тысячу разных вещей, но это — что самое удивительное, — все известно и до последней мелочи стало предметом ежедневных газетных упоминаний, затрепанным общим местом. Полагаю, вы не ждете, чтобы я повторил все это, у меня сегодня иные, более скромные намерения.
Быть может, стоит поразмыслить над тем, нет ли в ситуации, в которой оказалась Земля, чего-то такого, в чем поэты могли бы принести свою пользу. Ведь несмотря на все удары судьбы, выпавшие на долю обозначающего их слова, в нем все-таки звучит еще нечто от прежних высоких притязаний. И какова бы ни была литература, одного о ней не скажешь, как не сказать этого о человечестве, все еще цепляющемся за нее: что она мертва. В чем же должна состоять жизнь того, кто является ее сегодняшним представителем, каким требованиям должен бы он отвечать?
По чистой случайности я натолкнулся недавно на одну запись, принадлежащую некоему анонимному автору, имя которого я не могу назвать уже потому, что оно никому не известно. При ней есть дата: 23 августа 1939 года, всего одна неделя до начала второй мировой войны. В записи говорится:
«Но все кончено. Будь я и в самом деле поэт, я должен был суметь помешать войне».
Какая чушь, скажут сегодня, зная обо всем, что произошло с тех пор, какая самонадеянность! Чему мог помешать одиночка, и почему — именно поэт? Можно ли вообразить притязание более оторванное от реальности? И чем отличается эта фраза от напыщенной болтовни тех, что своими фразами сознательно вели мир к войне?
Я читал ее с волнением, в нарастающем волнении выписал ее. Здесь, думалось мне, я нашел то, что больше всего отталкивает меня в слове «поэт», то самое притязание, которое находится в вопиющем противоречии с тем, что поэту в лучшем случае вообще по силам, пример заносчивой похвальбы, дискредитировавшей это слово и пробуждающей недоверие, как только кто-то из пишущей братии начинает бить себя в грудь и распространяться о грандиозности своих устремлений.
Но позднее, в течение следующих дней, я, к собственному удивлению, заметил, что фраза эта не оставляет меня, все снова приходит на память, что я беру ее, раскладываю на части, отталкиваю прочь и принимаюсь за нее опять, будто от меня одного зависит, откроется ли какой-то заключенный в ней смысл. Странным было уже то, как она начиналась: «Но все кончено». Это были слова полного и безнадежного поражения — в то время, когда предстояло начаться победам. В то время, когда все настроено и нацелено на них, в его словах выражается безутешность финала, причем так, будто он неизбежен. Основное же высказывание «Будь я и в самом деле поэт, я должен был суметь помешать войне» — оказывается при ближайшем рассмотрении противоположностью бахвальства: признанием полной несостоятельности. Но в еще большей мере оно выражает признание ответственности, да притом как раз там — и это самое удивительное, — где менее всего уместно было бы говорить об ответственности в обыкновенном смысле этого слова.
Здесь некто, явно подразумевающий именно то, о чем говорит, ополчается против себя самого. Он не утверждает правоты своего притязания, он отказывает себе в ней. В отчаянии от неизбежно надвигающегося он предъявляет обвинения себе, а не подлинным виновникам, которые ему, безусловно, известны, поскольку, не знай он их, он и смотрел бы на предстоящее по-иному. Итак, в качестве вероятного источника для первоначально испытанного волнения остается только одно: его представление о том, что должен собой представлять поэт, и то, что он почитал себя за такового, до момента, когда перед лицом неизбежной войны все для него рухнуло.
Именно это содержащееся здесь иррациональное притязание на личную ответственность заставляет меня задуматься и располагает к себе. Следует, однако, в связи с этим добавить, что именно посредством слов, сознательно и все снова недобросовестно и злонамеренно употреблявшихся слов, была создана ситуация, в которой война стала неизбежна. Если словом можно натворить такое, то отчего нельзя словом же и помешать этому? И что ж удивительного, если тот, кто более других имеет дело со словами, ожидает от их действия также больше, чем другие.
Таким образом, — не исключено, что мы слишком скоро пришли к этому выводу, — поэтом можно считать того, кто придает большое значение словам, кто с таким же удовольствием, как и среди людей, а может и с еще большим, заинтересованно вращается в их обществе, отдаваясь на волю обоих, с большим, однако, доверием к словам, которые и стаскивает, может быть, с их насиженных мест, но лишь затем, чтобы, наделив новой энергией и уверенностью, опять возвратить речи; он выспрашивает их и ощупывает, ласкает и впивается ногтями, обстругивает и размалевывает, а после всех своих интимных вольностей еще способен в благоговейном трепете отступить перед ними. Даже если он, как нередко бывает, предстает как злодей и мучитель слова, то и тогда он — злодей из любви.
За всей этой пестрой деятельностью сокрыто нечто, не всегда сознаваемое им самим, по большей части слабое, но порой и наделенное грозящей разорвать его силой: желание взять на себя ручательство за все, что может быть облечено в слова, и самому ответить за их несостоятельность, если они предадут.
Какой прок может быть для других в этой его призрачной ответственности? Не лишена ли она по своей ирреальности всякой действенной силы? Думаю, что к принимаемому на себя человеком по собственной воле все, в том числе и самые недалекие, относятся серьезнее, чем к тому, что происходит с ним под давлением необходимости и принуждения. Да и нет большей близости к событиям, более глубокой внутренней связи с ними, чем ощущение ответственности и вины за них.
Если же многим под обветшалой поэтической пелериной виделась пустота, то лишь оттого, что с ним соединялось представление об обманчивой видимости и несерьезности, о чем-то уклончивом и избегающем сложностей. Это сочетание броско вычурного с эстетическим, всех мастей и оттенков, перед самым наступлением мрачнейшего периода человеческой истории, распознать который они оказались не в состоянии, даже когда он уже разразился над их головой, не слишком располагало к благоговению; их заблудшая доверчивость, их непонимание окружающей реальности, с которой они пытались совладать одним лишь презрением и ничем более, их упорное отрицание какой бы то ни было причастности к ней, их внутренняя отчужденность по отношению ко всему происходившему на самом деле (во всяком случае, в языке, которым они пользовались, этого было никак не расслышать) — что ж, можно понять, почему те, чей взгляд был тверже и внимательней, с ужасом отворачивались от такой безмерной слепоты.
Но не станем забывать и о том, что встречаются и высказывания, подобные тому, из которого я исходил в своих рассуждениях. До тех пор, пока существуют — а их, разумеется, больше, чем один, — пока существуют те, что принимают на себя ответственность за слова и тяжелейшим образом переживают ее, сознавая всю полноту крушения, до тех пор мы сохраняем право упорно оставаться при слове, которое всегда служило для наименования создателей значительных творений человечества, творений, без которых нам никогда бы не осознать того, что такое это человечество. Поверяя реальность этими произведениями, в которых мы, хотя и на иной лад, нуждаемся не менее, чем в хлебе насущном, питаемые ими и поддерживаемые, пусть даже утратив все остальное, пусть даже и не зная, до какой степени держимся ими, одновременно, однако, тщетно пытаясь отыскать в нынешнем мире нечто, что можно было бы поставить с ними вровень, мы можем сказать лишь одно: если будем очень строги в отношении нашего времени, и в особенности к себе, то придем к заключению, что нет сегодня поэтов; но страстно должны мы желать того, чтобы они были.
Это звучит весьма общо и не многого стоит, если не попытаться уяснить, какими качествами надо бы отличаться сегодняшнему поэту, чтобы соответствовать своему имени.
Как первое и важнейшее я бы отметил то, что поэт — хранитель превращений, хранитель в двояком смысле. Прежде всего, он впитывает в себя литературное наследие человечества, столь богатое превращениями. Насколько богатое, нам известно лишь теперь, когда расшифрованы письмена почти всех древних культур. Еще недавно, включая и минувшее столетие, всякий, кого привлекал этот существеннейший и загадочнейший аспект человеческого естества, — дар перевоплощения, — держался бы двух основных книг античности: более поздней — Овидиевых «Метаморфоз»[127], представляющих собой почти прямо-таки систематическое собрание всех известных тому времени мифологических «высоких» превращений, и более древней — «Одиссеи», главным предметом изображения которой являются сопровождаемые необычайными приключениями перевоплощения человека, то есть самого Одиссея, достигающие своего апогея в истории его возвращения в обличье нищего, ничтожнейшего из ничтожных, какого только можно было вообразить, и удающееся ему здесь совершенство лицедейского преображения не достигалось, и уж тем более не превосходилось, ни в одном из произведений поэтов более поздних времен. Смешно было бы распространяться о влиянии обеих книг на последующие европейские культуры еще до наступления Ренессанса и в особенности — начиная с него. У Ариосто[128] и Шекспира и у бесчисленного множества других авторов мелькают перевоплощения Овидиевых «Метаморфоз», и было бы глубоким заблуждением полагать, будто их влияние на современность исчерпало себя. Ну, а Одиссей и сам встречается нам по сей день — первый из персонажей мировой литературы, вошедший в ее центральнейшее немногочисленное ядро; нелегко было бы назвать более пяти или шести фигур, обладающих таким же влиянием и притягательной силой.
Да, первый, всегда бывший здесь и существовавший для нас, это верно, однако не самый древний, потому что нашелся и еще более ранний. Всего лишь около столетия минуло с тех пор, как был открыт и по достоинству оценен в своем значении месопотамский «Гильгамеш». Эта эпическая поэма начинается с превращения живущего среди диких зверей вольного дитя природы Энкиду в городского цивилизованного человека — тема, которая сегодня, когда становятся известны достоверные и подробные факты о детях, ведших жизнь среди волков, оказывается для нас тем более небезразличной. Повествование — когда Гильгамеш навсегда теряет своего друга Энкиду, — завершается грандиозным изображением столкновения человека со смертью, той единственной конфронтации, которая не оставляет современного человека с горьким привкусом самообмана. И здесь я хотел бы предложить себя в качестве свидетеля некоего почти неправдоподобного явления: ни одно произведение литературы, ни одно буквально, не оказало столь решающего влияния на всю мою жизнь, как это эпическое повествование, сложенное за четыре тысячи лет до наших дней и еще сто лет назад никому не известное. В семнадцать лет я встретился с ним впервые, и с той поры оно не давало мне покоя, я возвращался к нему как к своего рода Библии, и оно, помимо своего специфического общего воздействия, наполняло меня также ожиданием встречи с чем-то нам еще неведомым.
Я не способен видеть в дошедшем и питающем нас наследии окончательное и завершенное целое, и окажись даже, что более не последует зафиксированных письменно произведений того же масштаба и значения, то и тогда остается гигантский резервуар устно сохраняемого предания нецивилизованных народов. Потому что здесь превращениям, а они-то и важны для нас в данном случае, нет конца. Можно было бы употребить жизнь на то, чтобы собирать их и пройти их волшебными путями, и это не была бы худо проведенная жизнь. Племена, состоящие порой из нескольких сот человек, донесли до нас богатство, которого мы определенно не заслужили, потому что по нашей вине они вымерли либо вот-вот вымрут на наших глазах, едва удостаивающих их взглядом. Они до самого конца сохранили свои мифологические постижения, и удивительное дело — едва ли существует что-либо более подходящее и необходимое нам, наполняющее нас такой надеждой, как эти давние, несравненные поэтические выдумки людей, которые преследуемые, обездоленные, обманываемые нами и ограбляемые погибали в горести и нищете. Они, презираемые нами за скромность их материальной культуры, слепо и безжалостно истреблявшиеся, оставили нам духовное наследство, которого не исчерпать. Его спасения наукой не оплатить никакой благодарностью. Подлинное же его сохранение, воскрешение его для нашей жизни — дело поэтов.
Я говорил о них как о хранителях превращений, но они являются ими еще и в другом смысле. В мире, где все подчинено результату и специализации, и замечающем одни рекорды, к которым все устремлено в своего рода линеарной ограниченности, в мире, употребляющем всю свою силу на одиночество высшего достижения, но оставляющем без внимания второстепенное и побочное, многоразличное, сущностное — не отдающее себя в услужение максимуму, презираемое и затертое, — в мире, все более выдворяющем превращение за пределы дозволенного как противодействующее всепоглощающей цели материального производства, все более, легкомысленно и бездумно, умножающем средства самоистребления и стремящемся одновременно удушить еще уцелевшие остатки ранее обретенных качеств человеческой личности, — в таком мире, который можно бы назвать ослепленнейшим из всех миров, имеет, думается, просто-таки кардинальное значение то, что есть и те, которые наперекор ему продолжают пользоваться даром перевоплощения.
Я думаю, именно в этом и состоит задача поэтов. Им следует, используя этот дар, бывший некогда всеобщим и осужденный теперь на отмирание (но который они должны всеми средствами сохранять в себе), поддерживать открытыми пути, ведущие к людям. Они должны быть способны становиться каждым, также и крошечнейшим из малых, наивнейшим, беспомощнейшим. Их влечение к познанию других, изнутри, никогда не должно подчинять себя целям, составляющим нашу обычную, так сказать официальную, жизнь, должно быть совершенно свободно от стремления к успеху или престижу — самодовлеющая страсть, страсть к перевоплощению. И здесь не обойтись без чуткого настороженного уха[129]. Но одного лишь этого было бы мало, поскольку сегодня подавляющее число людей уже не владеет речью: они изъясняются расхожими фразами из газет и средств массовой коммуникации и, не будучи на самом деле одинаковы, все больше говорят одно и то же. Лишь через перевоплощение, в том радикальном смысле, в каком употребляется здесь это выражение, возможно было бы почувствовать, что есть человек позади всех своих слов; действительно уяснить, что существует вокруг живого, нельзя, пожалуй, никаким иным образом. Это таинственнейший, почти неисследованный в своей природе процесс и однако же единственный истинный путь доступа к другому человеку. По-разному пытались этот процесс называть: вчувствованием, скажем, или эмпатией[130], я же, по причинам, которые не смогу здесь коротко изложить, предпочитаю более претенциозное слово — «перевоплощение». Но как бы ни называть, вряд ли кто решится оспаривать, что под этим разумеется нечто реальное и весьма драгоценное. В беспрестанном упражнении и употреблении своих способностей, в неутолимой владеющей им тяге к познанию людей всякого рода, всех, но в особенности тех, на чью долю выпадает меньше всего внимания, в не находящем покоя, никакой предвзятой системой не истощенном и не обессиленном характере этого действа склонен я видеть сущностное содержание профессии поэта. Вполне возможно, и даже весьма вероятно, что лишь часть приобретенного знания войдет в его творчество. Как судить о нем — уже снова относится к миру достижений и максимумов, сегодня это не представляет интереса для нашего рассмотрения, когда мы заняты тем, что пытаемся определить, каким был бы поэт, существуй он на деле, а не каким должно быть то, что он по себе оставит.
И если я при этом совершенно не касаюсь того, что принято считать успехом, если, более того, смотрю на него с недоверием, то связано это с той опасностью, какая известна каждому из собственного опыта. Нацеленность на успех, а также и сам успех оказывают сужающее воздействие. На своем пути целеустремленный воспринимает многое, что не служит непосредственно достижению намеченного, как обременительный балласт. Он отшвыривает его прочь, чтобы легче шагалось, ему не до забот о том, что это, может быть, лучшее из того, чем он обладает, ему важно достигнуть намеченного пункта; от пункта к пункту рвется он все выше и ведет счет на метры. Занятая позиция — это все, она определяется извне, он не тот, кто ее создает, в ее возникновении нет его доли. Он видит ее и тянется к ней, и как бы полезны и необходимы ни были подобные усилия во многих из жизненных областей, для поэта, каким нам хотелось бы его видеть, они окажутся разрушительны.
Потому как первейшее его дело — создавать в себе больше и больше пространства: место знанию, постигаемому без каких-либо видимых целей, и место людям, которых он познает через перевоплощение и принимает в себя. Что до знания, то его он может получить лишь на путях добропорядочных и строгих процессов, определяющих внутреннее строение всякой науки. Но в выборе областей знания, которые могут располагаться далеко одна от другой, его ведет не какое-то осознанное правило, но некая необъяснимая жажда. Поскольку в то же время он раскрывается навстречу различнейшим людям, познавая их наидревнейшим, донаучным способом, а именно — через перевоплощение, поскольку пребывает вследствие этого в непрекращающемся внутреннем движении, которого ему нельзя ослабить, которого ему нельзя прекратить (потому что он не коллекционирует людей, не откладывает аккуратно в сторонку, а всего лишь встречается с ними и живыми принимает в себя), поскольку он получает от них чувствительные толчки, то вполне вероятно, что неожиданное обращение к новой области знания может определяться также и этими встречами-столкновениями.
Я вполне сознаю неприемлемость этого требования, оно не может вызвать ничего иного кроме протеста. Выходит так, будто все в нем направлено на сотворение хаоса противонаправленных и несогласимых содержаний. Возражению такого рода, а оно чрезвычайно веско, я могу противопоставить пока лишь немногое. Он и есть ближе всего к миру, если носит в себе хаос, но он ощущает, из этого мы исходили, ответственность за этот хаос, он не одобряет его, ему плохо, ему неуютно с. ним, он не представляется себе великолепным и значительным оттого, что в нем находится место для многого столь противоположного и невзаимосвязанного, он ненавидит этот хаос, он не расстается с надеждой преодолеть его для других, а тем самым и для себя самого.
Чтобы быть в состоянии высказать об этом мире нечто имеющее смысл и ценность, он не может отталкивать его и избегать. В виде хаоса, каким мир, всем целям и планированиям наперекор, является более чем когда-либо, так как со все возрастающей быстротой движется навстречу саморазрушению, таким, а не ad usum Delphini[131], то бишь читателя, выглаженным и вычищенным, вынужден он носить его в себе. Но он не вправе предаться хаосу во власть, а должен, именно в силу своего знания о нем, изнутри этого знания, противопоставить ему неистовство собственной надежды.
Что же это за надежда, и почему лишь тогда она может иметь цену, когда питается пищею превращений — давних, обретаемых им в волнениях неравнодушного чтения, и современных, впитываемых через открытость всей злобе дня окружающего мира?
Здесь и могучая власть персонажей, завладевших им когда-то и не желающих отдавать занятого в нем пространства. Они реагируют, находясь в нем, так, будто он составлен из них. Они — его большинство, ясно очерченное и сознаваемое, они, поскольку живут в нем, его сопротивление смерти. Уже и мифы, передаваемые изустно, обладают тою особенностью, что должны пересказываться. Их живость равняется их определенности, им дано не переменяться. Лишь в каждом отдельном случае особо можно установить, из чего складывается их неистощимая жизнеспособность, и быть может, слишком мало уделялось внимания вопросу о том, почему им так необходимо передаваться дальше. Было бы совсем нетрудно описать, что происходит с тем, кто сталкивается с одним из них впервые. Полагаю, вы не ожидаете от меня подобного описания во всей его полноте, в ином же виде оно не имело бы смысла. Хочу назвать лишь одно — возникающее при этом чувство уверенности и неопровержимости: да, только так это было, только так, по-видимому, могло быть. Каково бы ни было то, что узнается из мифа, каким бы невероятным ни должно было это предстать в иной связи, здесь оно остается свободным от сомнений, здесь имеет единственно возможный, неисказимый облик.
Это накопилище несомненности, из содержимого которого многое достигло и нас, было злостным образом использовано в качестве источника для причудливейших заимствований. Нам хорошо известны политические злоупотребления, совершавшиеся с их помощью; изуродованные, разбавленные, искаженные, эти заимствования способны даже в таком неполноценном виде удерживаться в течение ряда лет, прежде чем лопнуть… Совсем иного рода заимствования научные; назову лишь один ярчайший пример: как бы ни расценивать содержательную истинность психоаналитического учения, добрую толику своей силы оно почерпнуло в слове «Эдип»[132], и та серьезная критика, попытки которой предпринимаются в отношении этой теории, пытается подобраться к ней именно со стороны этого слова.
Всякого рода непотребствами, совершавшимися с опорой на мифы, можно объяснить отход от них, характерный для нашего времени. Их воспринимают как лживые выдумки, потому как известны лишь выжимки из них, и отбрасывают целиком вместе с этими выжимками. Содержащиеся в них превращения представляются всего лишь неправдоподобными россказнями. Из их чудес распознаются лишь те, что реализовались в изобретениях, и не возникает при этом мысли о том, что каждым из них мы обязаны его мифическому прообразу.
Но что наряду со всеми специфическими содержательными элементами составляет самую сущность мифа, так это совершаемое в нем перевоплощение — то, с помощью чего сотворил себя человек. Через него познал он мир и обжился в нем, через перевоплощение причастен к нему. Что перевоплощению обязан он обретенной властью, это мы, пожалуй, способны признать, но он обязан ему и кое-чем получше: он обязан ему своей способностью к состраданию.
Я не боюсь воспользоваться этим словом, для практиков от духа представляющимся непригодным к употреблению: сострадание, и это также один из моментов специализации, изгоняется в сферу религиозного, там можно называть его по имени и оперировать им. От трезвых деловых решений нашей будничной жизни его держат подальше.
Я сказал уже, что лишь тому дано быть поэтом, кто испытывает чувство ответственности, хотя он, быть может, делает не многим больше других для того, чтобы материализовать его в отдельных акциях. Это ощущение ответственности за жизнь, которая себя разрушает, и нечего стыдиться говорить о том, что сердце этой ответственности — сострадание.
Грош ему цена, если оно провозглашается как чувство неопределенное и обобщенное. Оно требует конкретного перевоплощения во всякое единичное, живое и непосредственное. По мифам, по унаследованным произведениям литературы поэт учится перевоплощению и упражняется в нем. Он — ничто, если без устали, непрерывно не применяет его к окружающей действительности. Тысячеликая жизнь, вливающаяся в него, остающаяся чувственно расчлененной во всех своих явленных формах, не свертывается в нем в голое понятие, но она дает ему силу восстать против смерти и в этом поднимается до всеобщего.
Не может быть делом поэта — отдавать человечество на произвол смерти. Потрясенно станет он, не отгораживающийся ни от кого, познавать, как в множестве нарастает и сила смерти. И даже если для всех его попытки представятся полной тщетой, он не смирится с ней и не капитулирует перед ней никогда. Делом чести будет для него давать отпор все более многочисленным в литературе посланцам небытия, сражаться против них как иными, так и собственными их средствами. Он станет жить по своему закону, но не скроенному лично для него самого и гласящему:
Никого из тех не ввергают в Ничто, кто к нему стремится. В небытие погружаются лишь затем, чтобы отыскать путь назад и обозначить его для каждого. Не избегают ни бремени горя, ни муки отчаянья, — чтобы научиться, как избавлять от них другого, а не из презрения к счастью, подобающему всякому из созданий, хотя они уродуют друг друга и разрывают на части.