30 июня 2008 года

30 июня 2008 года

Мне тоже как-то не по себе оттого, что наше общение подходит к концу.

Сколько мы переписываемся? Пять месяцев? Шесть? Почти полгода мы общались на расстоянии, не разговаривали, а посылали письма и только позавчера впервые за это время говорили по телефону… Я сказал вам, что был на природе, а вы спросили, уж не в Эбли?..

Господи! Эбли!

Вот уже двадцать лет я не слышал и не произносил название Эбли.

Никто на свете, во всяком случае никто из моих друзей, уже не знает или не помнит, что у моих родителей был там домик и мы его продали, когда эту красивую деревеньку на берегу Марны сожрал Диснейленд.

И надо же было, чтобы вы, мой дальний корреспондент, неизвестно откуда узнав (не догадался спросить), внезапно произнесли это название, призвали с берегов Леты, куда отправил его я, и тут же сообщили, что подростком жили в Креси, соседней деревне, километрах в десяти, не больше… Я ездил туда на велосипеде… Или на лодке по каналу Урк… Дым первых пикников… Дым запретных сигарет… Запах ежевики и боярышника… Германты в двух шагах… Что-то вроде Вивоны… Мой Комбре[148]… Может, и ваш тоже… Как это странно…

Замечание в скобках. Я сказал вам по телефону о дочке нотариуса в Эбли, одном из первых моих увлечений. Но я ошибся. Дочка нотариуса была в Креси, то есть у вас. А в Эбли была жена мясника. В Эбли было два мясника. Первого прозвали «убивец», потому что прежнего нашли утром мертвым в холодильной камере, и его место тут же занял приказчик, любовник жены покойного. Второго — «рогач», потому что его жена, она же кассирша, обожала юнцов и обильно ими угощалась. Она сидела на высоком табурете, в кудрях, как у Людовика XIV, с несколькими подбородками и необъятной грудью как раз на уровне глаз покупателей, этакая женщина-изваяние, остальное ее туловище пряталось в потемках маленькой будочки. Внизу стекла, которое отделяло кассиршу от покупателей, была щель, сквозь нее передавались деньги. Если кто-то ей вдруг приглянулся, она никак этого не показывала, оставаясь монумент-монументом, но давала сдачи на франк больше, и это означало свидание ровно в семь под мостом через Марну неподалеку от Иль-ле-Вилленуа. Она приносила с собой скромное снаряжение — одеяло, складной стульчик, чтобы сложить одежду, флакон из-под лосьона для бритья, куда наливала коньяк, а зимой термос с кофе.

Стало быть, вот уже полгода, как мы переписываемся.

И действительно, за эти полгода что-то всерьез изменилось.

В общем-то, я никогда не верил в пользу диалогов.

А должен был бы, ведь я философ, знаю Платона, Беркли, Юма, Лейбница и других великих авторов диалогов…

Но если честно, нет, не верю и, будучи реалистом, никогда не разделял мнения, будто достаточно затеять спор, противопоставить одним аргументам другие, и тьма невежества, как по мановению волшебной палочки, рассеется. Нет, после большинства дискуссий люди уходят с теми же убеждениями, с какими пришли. Идея «диалектики», которая позволяет им отточить свои взгляды, обогатить их или изменить, всегда казалась мне сомнительной (и столь же сомнительной мне казалась гегелевская идея, вернее, идея, приписываемая Гегелю, будто диалектика состоит в том, что из тезы и антитезы непременно рождается синтез. К счастью, великий Гегель никогда не думал и не писал подобной чуши!).

Но у нас, повторяю, в самом деле что-то получилось.

Мы проделали честную словесную работу, и кое в чем нам удалось продвинуться.

Дело не в том, что мы в чем-то убедили друг друга… Нет, но вот вы сказали, что прояснили свое отношение к «еврейству»… И я тоже многое понял, размышляя о вашей матери, о тупиках «материализма».

Еще больше мы продвинулись в осознании того, что отличает, составляет специфику наших с вами представлений о мире. Вы помните свое первое письмо? «Как говорится, у нас с вами нет ничего общего, разве что одна черта, хотя и весьма существенная, объединяет нас…» — ну и так далее. Вы тогда открыли огонь, вы брели на ощупь в тумане, но дело-то было в том, что мы ничего друг о друге не знали, не знали, что объединяет нас, что разделяет, тогда как теперь… Теперь есть наши письма, и мы знаем друг о друге немного больше…

Сближает нас ненависть, которую мы возбуждаем, это правда, нюх, который позволяет нам тут же учуять дурной запах травли, охоты на человека. Но и другое тоже (даже если брать ваше последнее письмо, мне кажется, оно много что подытоживает): уверенность, что в конечном счете мы одержим верх; наша счастливая любовь к книгам, любовь писателей, которые читают книги других писателей; пессимизм без горечи; мысль, что счастье — это иллюзия тех людей, которые не верят в бессознательное; интерес к кино, к литературе, «доведенной до божественного накала», по выражению Низана[149]. Эбли (отныне); Бодлер (for ever)[150].

Нас разделяют: отношение к животным (я их не люблю); к Ницше (я предпочитаю его Шопенгауэру, а вы, мне кажется, наоборот); история с «бентли» (я бы ничего не менял в романе, потому что такова жизнь, нелепая, противоречивая, нетрудно позабыть, что «бентли» продан, все чудится, что ты прежний, а проснешься в одно прекрасное утро и видишь: время тебя изменило); ваше старание «отключить механизм» (я-то опасаюсь противоположного — как бы механизм не отключился слишком рано! И пока он еще работает, мой совет: не надо его трогать, пусть крутится, жужжит, идет полным ходом — ведь в минуты перегрева, когда кажется, что все вертится слишком быстро, слишком сильно, все готово взорваться, литературные средства становятся похожими на молоток, раскаленный добела, и вокруг сыплются снопы самых ярких искр. Разве не так?); употребление допингов (я за); полусон (я против); любовная практика (некоторая одурь не помеха, но, откровенность за откровенность, вообще я из тех, кто переполняется желанием, когда глаза широко открыты, все чувства обострены, сознание яснее ясного, в общем, когда я в том самом состоянии, в котором вы занимаетесь счетами и чемоданами); литературная техника (я, само собой разумеется, согласен, что наступает минута, когда книга отбивается от рук и пишется словно сама собой — но у меня в эти минуты разум не отправляется на покой, не сны и не подсознание берут верх, у меня, наоборот, язык, а значит, хотите вы или нет, логика, смысл, трезвость, в конце концов, берут верх над потемками); теория зеркал (я оценил образ, и мне по вкусу ваша идея показывать дуракам пустое, без отражения зеркало, когда им кажется, что они поставили его перед вами — пусть их думают, что могут ответить тем же). Но позвольте мне предложить вам другую идею, навеянную книгой «Душа жизни», которую написал в XIX веке один литовский раввин, звали его Хаим из Воложина, и он среди прочего разъясняет, чему служат не только книги вообще, но и главная Книга. Для чего нужно столько веков подряд сидеть в иешивах и размышлять над каждой буквой Закона, если ни одно толкование не может быть окончательным? А для того, чтобы мир не рухнул, не рассыпался в пыль и мелкие осколки. Бог создал мир и сразу же от него отдалился, предоставил его действующим в нем силам саморазрушения. И только изучение, только огненные буквы, что светящимися колоннами тянутся к небу, могут помешать ему рассыпаться, сохранят в целости. Толкования — это не отражения, это опоры мира, который без них бы рухнул. Книги тоже не зеркала, они несущие конструкции вселенной, вот почему так важно, чтобы существовали писатели…

Вот.

Список наших сходств и различий вряд ли интересует кого-нибудь, кроме нас.

Но он таков.

Таков наш опыт.

И вот еще что меня порадовало — по ходу нашей беседы, благодаря ей, я высказал много такого, что никогда бы иначе не высказал, не сформулировал.

У меня, я вам уже говорил об этом, болезненная страсть к скрытности.

Говоря «болезненная», я подразумеваю, что ширмы, заставы, подставы для отвода глаз, ложные ходы и тропы, ветвясь и разрастаясь, как это было у меня в ранних романах, запутывают в конце концов и меня, я увязаю сам, становлюсь пленником собственных ловушек, хотя хотел только отвести глаза зрителю. Я как тайный агент, который выполняет задание, но уже не помнит, какое и для кого. Или заигравшийся актер, запутавшийся в собственных масках и подлогах.

Как видите, и мне никогда бы не пришло в голову заняться мемуарами или, не дай-то бог, исповедями.

Даже свой дневник я снабдил почти параноидальной защитой, и, если вдруг внезапно умру, не успев им воспользоваться сам или сам его уничтожить, он бесследно исчезнет.

Кстати, вот как это вышло.

Как-то вечером года два назад мы сидели в баре отеля «Эксельсиор» в Венеции с Оливье Корпе, директором ИПСИД, Института памяти и современного издательского дела, он настоящий профессионал, одержимый собиратель писательских архивов.

Мы сопровождали Алена Роб-Грийе, который приехал представлять на Венецианском кинофестивале свой последний фильм «Вас зовет Градива», и сидели в баре в окружении классической фауны — старлеток, продюсеров-однодневок, репортеров, ждали, когда спустится мэтр, и убивали время, болтая о том о сем.

Корпе, как всегда при наших встречах, уговаривал меня подумать, не пора ли мне передать ему свой архив.

Я, как обычно, его подначивал, толкуя о двадцати с чем-то там тысячах страниц легендарного дневника, набитого тайнами одна другой сенсационнее, но который никогда ему не достанется, потому что я дал своей секретарше приказ в случае моей внезапной кончины, которая помешала бы мне использовать его как я задумал (чем не материал для колоссального романа?), пропустить его через бумагорезку.

И вдруг Корпе смотрит на меня — такого я еще никогда не видел — пристально, но по-буддийски безмятежно, и ласково, до того ласково говорит, явно взвесив заранее каждое слово: «Мне не хотелось бы вас огорчать, но архивы — моя епархия. Я знаю наизусть все истории дневников, писем, рукописей, которые писатели запирали на сто замков при жизни. Но! Существует один закон, и этот закон ни разу не был нарушен, слово одержимого профессионала! Вы меня хорошо слышите? Ни один из этих документов никогда не был уничтожен! Все они стали достоянием общественного любопытства. Не будем торопить время. Я верю, что вы все прекрасно организовали. Не ставлю под сомнение добросовестность ваших близких. Но я знаю, что тем или иным путем, не спрашивайте каким — путей бесчисленное множество, — доступ будет открыт. Предательство? Любовь? Кто-то, любя вас слишком горячо, не захочет присовокупить к одной потере другую? Нескромность? Оплошность банка, где, как я полагаю, вы храните свой дневник? Все возможно. Действительно все. У истории гораздо больше воображения, чем у людей, и я совершенно уверен, что рано или поздно, какие бы предосторожности вы ни принимали, найдется ход, лазейка, увертка, усмешка Истории, и ваш дневник окажется, как все другие, в ИПСИДе…»

Ночью я не мог спать.

Неделя за неделей этот разговор не выходил у меня из головы.

Если бы дельфийский оракул сообщил мне время моей смерти, я бы не был так испуган.

Эти недели я посвятил изготовлению такого хитрого, единственного в своем роде механизма, который нарушил бы и закон, и предсказание Корпе.

Я изучил все известные случаи, от Кафки и Макса Брода[151] до «Одуревшего петуха» Генри Миллера[152] и последнего романа Набокова «Лаура и ее оригинал»[153], о скором выходе которого проведал благодаря одной своей приятельнице.

Я посоветовался с юристами, нотариусами, адвокатами, которые могли изучить со мной не только букву и дух закона, но и помочь включить в перечень все возможные случайности, неожиданности, вторжения и предусмотреть защиту от них.

Я назначил тайных попечителей, которые в нужное время будут наблюдать за действиями исполнителей завещания без их ведома, подумал и назначил тех, кто будет проверять и этих попечителей.

Компьютерщик, защищаясь от хакеров, множит преграды и степени сложности защиты, усложняет и шифрует коды, изобретает новые сигналы, предупреждающие об опасности, точно так же и я создавал двойную, тройную, четверную защиту, предусматривал возможность смерти одного поручителя, безумия второго, легкомыслия или внезапно проснувшейся ненависти третьего, и в случае, когда все эти нежелательные крайности проявятся одновременно, последний, самый крепкий запор, который все-таки обеспечит недоступность системы и позволит моей словесной капсуле самоуничтожиться.

Не знаю, удалось ли мне это, — кто переживет меня, увидит.

А рассказал я эту историю только для того, чтобы показать, до какой степени помешан на секретности.

Открыл и закрыл скобки, чтобы дать вам понять, что тайна всегда была для меня необходима как воздух, которым мы дышим.

Хочу вам признаться и еще кое в чем, не менее ужасном, — но раз уж начал, почему бы не дойти до конца? В разгар моей битвы с Корпе, воображаемого поединка с добрым другом, который, сам того не желая, стал воплощением дьявола в моих ночных и дневных кошмарах, произнося с буддийским спокойствием одну и ту же фразу: «Какие бы предосторожности вы ни принимали… какие бы предосторожности ни принимали…», я превратился в подобие одного из тех тиранов, что окружили себя мертвой зоной молчания и для которых даже одна капля правды, свободы, искренности становится смертельным ядом; уподобился одному из несчастных американских индейцев, которые мерли как мухи, убитые не каплей правды, а крошкой-вирусом.

И вот произошло нечто неожиданное.

Я заговорил с вами об отце, о матери, о своем теле.

Объяснял, почему пишу, борюсь, становлюсь на чью-то сторону, отправляюсь на самые подлые в мире войны, рискую жизнью.

Объясняя, отказался от выигрышной позы бескорыстного друга человечества, чистого и благородного.

И не умер от этого, и небо не обрушилось мне на голову, напротив, я даже почувствовал себя немного лучше.

Думаю, долго это не продлится.

Мои противники непременно этим воспользуются, кинутся в открытую мною брешь и увидят в моих признаниях подтверждение самых худших своих опасений.

Они будут вопить: «Ведь предупреждали… никакой откровенности… дожить до шестидесяти и вдруг открыть, что главное для писателя — быть собой… собой… но поздно… слишком поздно… соляной столп… преждевременное погребение… слова на ветер… лучше молчать…»

Тем хуже для них, не так ли?

Пусть, если хотят, путают свободу писателя, который, как умеет, ведет неравный бой с ангелом или со зверем, и какую-то противную «самость», ставшую в их устах синонимом бездарности и безвкусицы.

Я ухожу после нашего диалога с ощущением легкости и счастья — наверное, такое же чувство облегчения испытывает преступник после признания.

У меня нет ощущения, что я подверг себя опасности, наоборот, я освободился и, кажется, даже готов вновь ввязаться в романную авантюру, с которой так нахлебался двадцать лет назад и которой, вы правильно все поняли, с тех пор так боюсь.

Самого оторопь берет, но никуда не денешься, это правда.

И это лучшее, что я мог получить от нашей переписки.

Теперь о том, о чем мы с вами не успели поговорить и о чем, похоже, вы сожалеете.

Вы жалеете, что мы не обсудили Саркози. Если честно, я считаю это нашим большим достижением и предлагаю не портить случившегося чуда, пусть в теперешние времена выйдет хоть одна книга без Саркози.

Мы не обсудили его левых противников… Но и это неплохо… Что до министра культуры, то откровенно говоря… Эта должность так противоречила бы моему стилю жизни, моим занятиям литературой, философией, моей любви к независимости, что лучше о ней забыть…

В списке ваших огорчений есть только два имени, из-за которых огорчаюсь и я, мне тоже жаль, что мы мало о них говорили, и я не хочу расстаться с вами, не сказав о них хотя бы слова.

Во-первых, Мальро. Колосс Мальро. Самый недооцененный, ну, может быть, вместе с Малапарте, писатель XX века. Но я не сказал бы, что он для меня образец. Только по той причине, что сам я неровен, противоречив, раздроблен, люблю жить несколькими жизнями сразу, параллельными, взаимоисключающими. Я просто не могу выбрать себе один-единственный образец, каким бы великим, сияющим, бесспорным он ни был.

Я вам уже рассказывал, что в детстве прятался в сарайчик в глубине сада за деревьями и разыгрывал там собственные похороны, декламируя надгробную речь.

Но не сказал, что надгробные речи были все время разными, потому что постоянно менялись биографии и судьбы.

То я был писателем и оплакивал свою безвременную кончину.

То горевал над отважным исследователем, который нашел в пучине морей Атлантиду.

Потом над революционером, неподкупным, как Робеспьер, ангелоподобным, как Сен-Жюст, любимцем женщин, как Дантон и Мирабо.

Рыдал над гробом Иоанна Крестителя неведомой религии, продумав до мелочей ее литургии и обряды.

Когда я увлекался музыкой, пианист-виртуоз, подобный Глену Гульду, падал замертво на свой рояль.

Замученный пытками, но не сказав ни слова и не выдав товарищей, мученически погибал герой Сопротивления, и голос у меня при этом дрожал.

Не могу сказать, что погибал непременно герой или великий деятель, которого оплакивали все люди доброй воли. Моя жадность до всяческих судеб была так велика и так разнообразны жизни, которые мне хотелось прожить, что мне приходилось умирать и в качестве злодеев, подлецов или общепризнанных мерзавцев. В последнее слово о них я вкладывал ничуть не меньше пыла и сердечности. Смерть Тони Камонте из «Лица со шрамом» от рук полицейских казалась мне позорной для них и славной для него… Взрыв в финальной сцене «Белой горячки» Рауля Уолша и гибель Коди Джаррета представлялись прекрасными и достойными прославления. И конечно, Мишель Пуа-кар, он же Жан-Поль Бельмондо, убитый инспектором Видалем в последней сцене удивительного фильма Годара «На последнем дыхании». Этот фильм наравне с «Уделом человеческим» и «Феноменологией духа» сделал меня таким, каким я стал. Джин Сиберг[154] сидела передо мной в саду и, задыхаясь от слез, горя и угрызений совести, слушала мои прочувствованные речи…

И когда в заключительной части слезы наворачивались на глаза и у меня, оплакивал я не столько свою смерть и даже не то обилие заслуг, которые живописал с таким жаром, что куда там Плутарху с «Жизнеописаниями» или Марселю Швобу с «Воображаемыми жизнями», — я оплакивал все другие жизни, столько других жизней, которые уже не проживут погребенные мной, и мне не хватит детства — да что там детства, жизни! — чтобы охватить их все…

Спустя пятьдесят лет я чувствую примерно то же самое.

Бесчисленные жизни бесчисленных кумиров. «Леви» мечтает о «левитации».

Конечно же, я бы боготворил Мальро, не будь у меня за плечами Бангладеш и Боснии.

Сартр, человек-век. Камю, о котором я мечтаю написать книгу такую же основательную, как о Сартре. Бодлер, о нем я написал и зашифровал в тексте несколько своих тайн. Хемингуэй, из-за Испании. Овидий, из-за «Искусства любви». Мои раввины. И мои мошенники из Сараева. Лейбниц, которого хватило на сто жизней. И Пруст, который не видел ничего, кроме творчества. Эрудиты моей юности, приносившие себя в жертву не свойственным возрасту амбициям, а элегиям Тибулла, найденному стихотворению Энния или оде Проперция, посвященной Кинфии… И еще… Еще так много других… Святые и чудовища… И те, в которых я не успел увидеть кумиров… Я живу их жизнями.

Ну и Гари, в конце концов.

Ничего не могу поделать, Гари не перестает меня преследовать.

Во-первых, я был с ним знаком. Мальро я видел только раз, в Верьере, накануне своего отъезда в Калькутту, а с Гари в последние годы его жизни виделся постоянно. Именно тогда себе на погибель он плел завесу, готовясь спрятаться за Ажара, а никто и не подозревал об этом. Наши долгие обеды «У Липпа», где я заказывал в подражание ему неизменный «антрекот на двоих», потом долгие сидения на улице Бак с чаепитием из помятых самоваров, он всегда напоминал мне, что привез их с Майорки; Гари изображал бездельника, драчуна, ковбоя из вестерна в фетровой шляпе «стетсон», ходил в узорчатых сапогах — я сбегал к нему от своих учителей с улицы Ульм[155].

У «перерождения в Ажара» была своя предыстория: знаменитый писатель был обижен, что его «забыли», для публики блеск его книг затмила яркая жизнь автора — любовь к актрисе[156], провальные (или сочтенные таковыми) фильмы. Жизнь и творчество вступили в жестокое соревнование, жизнь оттеснила творчество, и творец дал пинка жизни. И вот знаменитый человек, награжденный престижными премиями, всеми признанный, добившийся настоящей славы, пользующийся всеми возможными благами, страдает оттого, что его личность загородила самое для него дорогое — его романы… Не буду развивать тему дальше… Сам зажатый рамками, стесненный общественным положением, как могу я остаться равнодушным к судьбе Гари?

Однако имейте в виду, я полагаю, что суть дела сложнее, чем просто новый псевдоним и возможность творить под другим флагом. Я думаю, мы ничего не поймем в этой авантюре, если сочтем ее шуткой, уловкой или выходкой писателя, который считает, что его перестали замечать современники: «Вам не пришлось по вкусу мое подлинное лицо? Ну так вы прославите мою маску, за которую я спрячусь, обманув всех вас». Нет, тут другое, тут есть, если хотите, метафизическая глубина, не имеющая ничего общего с литературным тщеславием или даже с пристрастием, вроде моего, к двойной или тройной жизни. Речь идет об ином рождении, о таинстве. Именно это измерение придает всему, что случилось, трагический оттенок, неся ощущение катастрофы, требуя особой осторожности в обращении с этой расщепляющейся материей…

Ведь Гари, в отличие от того, что уже проделывал раньше, прячась за псевдонимами Фоско Синибаль-ди или Шатан Бога, на этот раз не ограничился просто именем, он снабдил это имя плотью, плотью Поля Павловича[157].

Он не ограничился и плотью, не ограничился новой биографией (то же делал и Пессоа, наделив своих пятьдесят или даже больше гетеронимов жизнью, фантазиями, набором мнений и ссор), Гари отдал своему персонажу всю публичную жизнь нового писателя, которым стал.

Им был проделан уникальный опыт в области литературной химии, в результате которого произошло нечто подобное тому, что вы показываете в вашем фильме: Гари замещен Полем, реальный писатель, каковым он является, — писателем-фикцией, которого он отправил вместо себя на литературную сцену, произошло замещение личностей, диффузия чувств и памяти, клонирование.

Результатом алхимической ворожбы, плодом нарочитого удвоения, вскоре ставшего невыносимым, завершением договора, хуже фаустовского, так как душа была потеряна, стал ад, захлопнувшийся капкан. Обман, словно кислота, разъедал в нем все, вплоть до желания жить, и смерть показалась единственным выходом: смерть не в качестве упражнения, не затем, чтобы представить себя мертвым после получения сигнального экземпляра, прежде чем на роман набросятся критики, нет, к сожалению, самая реальная смерть — красная тряпка вокруг головы, чтобы вид крови не слишком перепугал его маленького сына, и выстрел из пистолета — завершающий такт, последняя нота органа, логичный итог последних лет, когда он был вынужден принимать себя за другого и отделываться от самого себя, как от парика или пары подтяжек.

Я видел, как Гари сходил с ума.

Видел — и не только я один — разумеется, не понимая причины, как он терял голову и погибал у меня на глазах.

Сегодня я вижу гораздо больше.

Я знаю — мы все это знаем, — что в его проделке было что-то дьявольское.

Знаю, сколько таилось в ней соблазна, знаю, что ни за что нельзя было ему поддаваться, потому что под невинной мистификацией притаилось настоящее зло, — знаю, что я, во всяком случае, исцелился от опасного морока не из-за ответственности перед читателями, о которой вы писали в предыдущем письме (мы им ничего не должны), но из-за своего желания жить (и последних моих впечатлений о Гари, как он идет, едва волоча ноги, по бульвару Сен-Жермен, взгляд блуждает, мысли тоже, уже полуживой).

Бедный Гари… Несчастный «лирический клоун», который поверил, что можно безнаказанно играть с такими серьезными вещами, как бегство, маски, Эдипово забвение родового имени, отречение от жизни, к которой никогда уже не сможешь вернуться… Конечно, нужно было начать новую жизнь. Без сомнения, нужно было попытаться родиться снова. Но в той же самой жизни. Обязательно в той же самой. Нужно было произвести революцию, но не в «отдельно взятой стране», а в собственной личности, в своей душе, в своем теле. Таково мое глубокое убеждение. Таков его трагический урок.

Великий урок, в котором смешались свет и тьма и который он, сам о том не подозревая, преподал мне своей смертью.