16 февраля 2008 года

16 февраля 2008 года

Простите, уважаемый Мишель, что не отвечал вам целую неделю.

Во-первых, был день моего «Блокнота»[21].

Вместе с Филиппом Валем, Лораном Жоффреном и Каролиной Фурэ мы выступили в защиту замечательной одаренной молодой женщины, Айаан Хирси Али, в прошлом депутата парламента Нидерландов. Ее приговорили к смерти исламские фундаменталисты за то, что она не побоялась открыто нападать на ислам. Семь или восемь лет назад за столь же резкие высказывания вы тоже подверглись преследованиям. (Сам я не сторонник подобной категоричности; абсолютно не согласен, что ислам по самой своей сути враждебен демократии, что во всех мусульманских государствах попирают права человека; но я сражаюсь и буду сражаться за ваше и ее право открыто выражать свои взгляды.)

Во-вторых, мне пришлось по просьбе друга возглавить жюри французского «Золотого глобуса». На это ушел еще один день.

А потом меня одолело множество дел, очень важных или только казавшихся таковыми, поглотила суета, «злоба дня», и я все откладывал, все думал: «Отвечу завтра».

Скажу честно, больше всего меня смутило слово «исповедальный» — на нем вы особенно настаиваете, а меня оно всегда, даже в юности, повергало в ступор.

Дело в том, дорогой Мишель, что в отличие от большинства писателей моего поколения я неизменно старался, чтобы ни единый персонаж ни в коей мере не походил на меня самого (вы возразите, что я сто лет не пишу романов, — отвечу: мой взгляд на творчество не переменился).

Вот вы упомянули «Комедию» (роман вышел вскоре после фильма, принятого в штыки; кстати, добро пожаловать в мир кино, удачи вам!). Поймите, эта книга от первой до последней страницы — откровеннейшая Исповедь без малейшего намека на откровенность, я продумал все до мелочей — полная иллюзия души нараспашку, искренности, открытости, а об истинных чувствах — ни слова. Я ненавижу душевный стриптиз, боюсь его. Что поделаешь, фобия. Так что «Комедия» — псевдоисповедь, не выявление, а вытеснение, как любят выражаться психоаналитики, рассуждая о спецификах нашей памяти. Исповедь-хитрость, исповедь-уловка, позволяющая скрыть кровоточащие раны — их, я уверен, нельзя обнаруживать ни в коем случае: именно благодаря этой книге я убедился, что, отказавшись от двойственности, причиняешь себе ущерб.

Раз уж вы заговорили о Соллерсе… Замечу кстати, что, по-моему, вы к нему несправедливы (и к Гарсену тоже: у него редкий по нынешним временам дар писать непредвзято об ушедших друзьях и знаменитых актрисах). Так вот, признаюсь вам, что на протяжении тридцати лет безоблачной дружбы единственное серьезное разногласие возникает у нас с Соллерсом каждый раз, когда он заявляет, что писатель обязан «рассказывать правду о своей жизни», таков писательский долг (не уверен, следует ли он сам этому правилу). Это требование приводит меня в ужас, вызывает недоумение. И всегда мне хочется сказать Соллерсу, что я убежден как раз в обратном: у писателя прежде всего есть право на свободу, пусть говорит все, что хочет, но только не «правду о своей жизни», его тайны неприкосновенны!

Я совершенно согласен с вами: чтобы выступать на телевидении, необходимо выбрать некую роль, отточить ее, войти в образ и тем самым защитить свое «внутреннее существо», скрыть его от публики. Вы правы: Соллерс достиг тут немалого мастерства. Не спорю, существует опасность заиграться, утратить связь с истинным «я», уподобиться «человеку, потерявшему свою тень», забыть о своей сути — тогда корабль затонет с экипажем и грузом. Однако боюсь, вы обольщаетесь на мой счет, полагая, будто в пылу политического диспута, острой полемики, жаркого спора я теряю самообладание и «мое внутреннее существо» выходит наружу. Будто «праведный гнев» — залог моей цельности. К сожалению, здесь даже праведный гнев мне не в помощь. Я возмущен до глубины души, но хладнокровно вырабатываю определенную стратегию; я в ярости, я готовлюсь к бою и потому еще тщательнее взвешиваю каждое слово. Если уж на то пошло, это мой профессиональный долг. В сложных ситуациях — скажем, когда по возвращении из Дарфура или из Сараево, куда я не поленился поехать и откуда привез волнующие свидетельства, я обрушиваюсь на сильных мира сего, равнодушных к локальным войнам, — так вот, даже не в сложных, а в экстремальных ситуациях я патологически боюсь, особенно боюсь «исповедальности», непосредственности. Все продумано и выверено: слова, движения, реакции, в первую очередь мимика (ох уж эти «непроизвольные» проявления гнева или волнения, вроде бы мелочь, но так воздействует…). «Естественность» дорого мне обходится: после каждой передачи я на грани нервного истощения. Вот удивятся те, кто поверил моим громким заявлениям, будто секрет успеха на телевидении — следовать заповеди Батая и думать не больше, чем девушка, снимающая платье.

В прошлом письме я уверял вас, будто равнодушен ко всяким гадостям, что пишут обо мне; конечно же, удары врагов ослабляют меня и ранят.

Говорили, что мой отец разбогател нечестным путем, — я не смог его защитить.

Писали, будто моя дружба с Масудом — выдумка, а на самом деле мы едва знакомы и мои рассказы о его доброте и уме — наглая ложь, — я молчал.

Я сидел сложа руки, когда в магазинах и в интернете появлялись книги, в которых меня изображали законченным негодяем, бездействовал, хотя отлично знал их содержание, пусть иногда утверждал обратное.

И дело не в пренебрежении, не в презрении к обидчикам; не в отсутствии комплексов. Мое закаленное, огнеупорное, неуязвимое эго тут ни при чем. Причина не в «стремлении к всеобщей неприязни», о котором мы рассуждали в первых письмах: и для вас и для меня оно, вероятно, не более чем поза. Нет. Я подозреваю, что не разоблачал и тем более не привлекал к суду авторов всех этих милых измышлений по иным соображениям. Внутренний голос нашептывал, что подобные измышления мне на руку, что лучше пустить публику по ложному следу, что высокое искусство Жида, искусство фальшивомонетчика, знатока окольных путей и мастера пряток куда достойнее бесстыдного душевного стриптиза под лозунгами «Будь собой!» и «Возлюби себя!», ставшими заповедями нашего времени.

Вот я и сформулировал главный вопрос: «Отчего мне не хочется говорить о себе правду?»

Откуда страх перед откровенностью, упорный отказ от исповеди, твердое решение не выдавать своих тайн? Что кроется за желанием ни в коем случае не раскрывать карты, ловко отводить глаза публике, стать мастером ложных признаний, фокусником-иллюзионистом? Повторяю, я готов молча терпеть пренеприятные сплетни, лишь бы не обнаруживать свою суть.

Я не солгу, если скажу вам, что таков мой творческий метод. Когда я писал «Последние дни Шарля Бодлера», то нарочно следовал разумной «манере Флобера» в противовес неразумной «манере Стендаля». Мне нравится отстраненный, холодный, застывший чопорный стиль; сторонники «раскованности» и свободы, хотя и обладают обаянием, на мой взгляд, не истинные писатели. Мои вкусы с тех пор не переменились, я по-прежнему ценю эксперименты, попытки изъять собственное «я» из повествования или спрятать его по примеру Пессоа и Гари, — надеюсь, к этой теме мы вернемся еще не раз, — у которых это «я» затаилось, будто Минотавр, в центре лабиринта; уподобилось невидимому дирижеру целого оркестра своих двойников.

Не солгу, если скажу, что таков главный импульс, заставивший меня ввязаться в опасное предприятие: писать. Точнее всего это побуждение выразил Мишель Фуко перед смертью: мы пишем не для того, чтобы узнать, кто мы, а для того, чтобы стать иными. Начиная писать, я делаю ставку не на встречу с собой и вечным ребенком в себе, не на обретение своей истинной сути со всеми ее теневыми сторонами и прочую тому подобную чушь, — я хочу измениться, оставить позади прежнего себя, ветхого, устаревшего, неинтересного, хочу расти вместе с книгой. Так для чего мы пишем? Чтобы замуровать себя или чтобы освободиться? Чтобы исчезнуть или возникнуть? Завладеть землей или размыть ее и двинуться дальше, нащупывая ветвящееся, трудно уловимое сродство? Ясно, что выбрал я, а потому мне абсолютно наплевать, какие дурацкие «истины» о моих финансах, отношениях с властью, со средствами массовой информации, с полевым командиром Масудом становятся достоянием общественности.

Не солгу, если скажу, что исповедь во всеуслышание, потребность публично выворачивать душу наизнанку вызывают у меня органически непреодолимую брезгливость, что идет мне и во благо, и во вред. Такова моя дань метафизике, нет, феноменологии: вспомним Сартра, антигуманистов Альтюссера и Лакана, вспомним опять-таки Фуко. Для них субъект — всего лишь полая оболочка, пустая форма, сама по себе лишенная содержания; субъект обретает смысл, постоянно изменчивый, не субстанциальный, а преходящий, лишь постольку, поскольку вступает в контакт с внешним миром.

Однако самая суть, сердцевина проблемы, конечно, не в метафизике, не в теории литературы, не в творческом методе (и не мне говорить об этом ницшеанцу Мишелю Уэльбеку). Основной вопрос можно сформулировать так: какие личные переживания, тайные страхи, подсознательные запреты, незалеченные раны, потаенные семейные драмы скрываются за теоретическими выкладками, обобщающими рассуждениями, слишком уж простыми и гладкими, едва ли искренними? К примеру, что означает предпочтение «модели Флобера» в ущерб «модели Стендаля»? Впрочем, обе эти «модели», скорее всего, — моя нелепая выдумка.

Вы говорили о вашем отце (пользуясь случаем, прошу, расскажите как-нибудь подробнее об этом своенравном необычном человеке — таким я представил его себе с ваших слов).

Я тоже расскажу вам о своем отце (поскольку для меня, пусть и без «эффекта кирпича», он тоже — ключевая фигура).

В нашей семье стыдливость считают основным достоинством, совершенно необходимым качеством. Всякая распущенность, эмоциональная несдержанность, фразерство, велеречивость вызывают отторжение, презрение.

Мой отец был задумчивым и властным, скромным и решительным, трезвым и недоверчивым, одиноким и надменным, загадочным. Он любил играть в шахматы. Скрытность, теперь я в этом уверен, была присуща его натуре, позволяла свободно мыслить и жить по-своему.

У него была еще одна особенность, необычная для человека, не считавшегося так называемым интеллектуалом. Отец до странности бережно, почти суеверно, относился к слову, даже разговорному, обиходному. Он сам тщательно подбирал слова, взвешивал каждое, будто обдумывал шахматный ход, и требовал того же от нас. Иногда неосторожное слово (самое обычное, общепринятое) внезапно приводило отца в холодную, пугающую ярость (какое именно и почему, предугадать было невозможно); казалось, в его душе задели незажившую рану и он взвивался от обжигающей боли.

Сгусток тайн, отголосок далекой бури.

След, оставленный прошлыми потрясениями, не поддающийся истолкованию.

Отец прерывал наш бездумный треп: «Не болтайте попусту! Сами не заметите, как потеряете себя».

И представьте, такой заботливый отец умер в день рождения сына, в мой день рождения. Теперь я думаю, что тем самым он указал мне путь. Завещал свою любовь к тайнам, повелел жить скрытно, что я добросовестно исполняю, иногда вопреки рассудку.

От него же я унаследовал мистический ужас перед магической силой слова, ну и любовь к нему, конечно.

Иногда, думая о нем, я в мечтах пишу на мертвом языке, будто такое послание может быть обращено напрямую к мертвым и спрятано от живых. Впрочем, я слишком разоткровенничался. Отец бы меня не одобрил.