26 апреля 2008 года

26 апреля 2008 года

Ваше письмо оборвалось так неожиданно, дорогой Бернар-Анри, что мне подумалось, уж не выпала ли из него пара абзацев. Но, скорее всего, все-таки нет. Мы с вами забрались в такие заповедные дебри, что у меня постоянно возникает ощущение, будто я пробиваю в потемках туннель и слышу, как в нескольких метрах от меня вы пробиваете свой. Но мы оба надеемся, что, нечаянно попав киркой по кремню, вдруг высечем искру озарения. Вполне возможно, в качестве интеллектуалов мы не всегда на высоте, но мне кажется, есть один предмет, на который мы способны пролить некоторый свет. И вы, и я отдаем себе ясный отчет, что религия возвращается в современный мир в формах столь же привлекательных, сколь привлекателен герой комикса — чудовищный Халк, но для нас не менее очевидно, что этот возврат неизбежен. Разумеется, я не могу взять на себя ответственность и постановить, что для общества окончательно порвать с религией равносильно самоубийству. Однако именно это подсказывает мне интуиция, и подсказывает с большой настойчивостью.

У нас с вами разные точки отсчета. Вы в своем письме говорите о евреях, которые отказались от религии отцов и не приняли католической веры, религии их новой родины. Что же им оставалось? За неимением лучшего, вера в коммунизм. А когда жизнь подвергла эту веру испытаниям, расточилась и она, так? Тяжело, очень тяжело. А потом возвращение к истокам? Действительно, стоило ли учиться в Эколь Нормаль? Я понимаю вашего отца, который отнесся к вашему «возвращению» так болезненно.

Безусловно, существуют еврейские древние тексты, но, если позволите, я выскажу свое мнение: дело, мне кажется, совершенно не в них. Мне очень понравилось, как вы описали своих дядюшек с материнской стороны — Моисей, Намин… Я прямо-таки вижу этих подлинных-подлинных евреев, одетых в черное, степенно выпивающих по рюмочке анисовой, прощаясь с субботой. Обрисованный несколькими штрихами, портрет их необычайно привлекателен. «Бог Авраама, Исаака и Иакова», а вовсе не философов и ученых»[83]. И меня привел к Паскалю «Мемориал», ослепительная вспышка поэзии, неожиданная для французской литературы того времени.

Это как у Достоевского: «Одно прекрасное воспоминание детства, и вы спасены»[84]. Но вы должны понять, что у меня-то от детства не осталось ни одного прекрасного воспоминания. Вы правы, говоря, что Франция куда более религиозная страна, чем кажется. В некоторых уголках (Бретань тому яркий пример) достаточно чуть копнуть, и вы окажетесь на католической почве. Другие места, например Бургундия или юго-запад, давно и основательно изжили христианство. К тому же Церкви так и не удалось (по моему мнению, поэтому ее в конце концов и постигла неудача) вернуть доверие пролетариата. В мой последний приезд в Париж я случайно оказался возле церквушки в Шестом округе, той самой, где проповедовали Фредерик Озанам и Жан-Батист-Анри Лакордер. Может быть, они единственные поняли, что, если Церковь не разорвет противоестественный союз с буржуазией и хозяевами, если ей не удастся сблизиться с рабочим классом, она обречена на гибель. И они пытались что-то сделать, проповедовали в пустыне и потерпели фиаско. Церковь в конце концов очнулась от долгого сна, но было уже слишком поздно.

Однако вернемся к моему детству. Сколько бы я ни смотрел и так и этак на свою семью, как бы долго и пристально в нее ни вглядывался, я не находил ничего похожего на религиозные традиции. Скорее, если хотите, я увидел что-то похожее на веру в коммунизм. Мне приходилось читать в газетах, что меня «воспитали дедушка и бабушка коммунисты». Это так и не так. Ни мой дедушка, ни моя бабушка не читали ни Маркса, ни Ленина, ни каких-либо других коммунистов. Они и Мориса Тореза не читали, и я не уверен, что когда-нибудь заглядывали в предвыборную программу коммунистической партии. Но они голосовали за коммунистов, это уж точно, всегда, год за годом, и думаю, не могли бы голосовать иначе. Их выбор был, в самом точном значении слова, классовым.

Но вера, не питаемая личной прочувствованной связью с доктриной, неустойчива, и как только мой отец разбогател и утратил связь со своим классом, он вмиг утратил и эту веру. Не помню, чтобы он когда-нибудь искренне и всерьез заинтересовался хоть одной политической проблемой. Пугает то, что на моем примере мы видим отъявленного атеиста во втором поколении — атеиста не только религиозного, но и политического. На этой стадии атеизм безрадостен, лишен героизма, ни от чего не освобождает. В нем нет даже антиклерикализма, боевой ныл угас окончательно и бесповоротно. Он холоден, безнадежен и проживается как чистейшее бессилие, белый туман, в котором передвигаешься с трудом, как зима без конца и без края.

Изнурительно чувствовать себя организмом, чьи функции тебя только изнашивают.

Никакой «дионисийский смех» не сопровождает этот печальный путь. Философия Ницше кажется мне сегодня бессмысленной провокацией, шуткой дурного тона.

Я обрадовался бы несказанно, если бы вдруг обрел тот «уголок души», где, по вашим словам, «позитивизму и угнездиться негде». Вот почему иудаизм без Бога, который вы очертили несколькими штрихами, остается для меня весьма загадочным. Я также не вполне уверен, что главный раввин Ситрук разделил бы ваш энтузиазм. Впрочем, не смею вмешиваться, тут вы хозяин.

Хорошо бы больше не приравнивать человека к вселенной.

Пусть останется хрупким предметом средней величины где-то между кварком и спиралевидной туманностью…

Так вы говорите, что эта философия (будем называть иудаизм философией, раз не существует слова «религия») сводится к попечению о связях между людьми и общих для всех ценностях. Изначальные амбиции выглядят весьма урезанными, но я нахожу, что и это большое достижение.

Замечу по ходу дела: ваша позиция — полная противоположность тому духовному движению, основанному на базе экологического фундаментализма, которое сейчас распространяется (я бы сказал, что в Европе только оно одно и распространяется), одни именуют его левацким антиглобализмом, другие — дурацким «нью-эйджем». Движение ставит целью вновь связать человека со вселенной, отыскать ему место в «естественной гармонии» (а главное, принудить там и остаться), но о том, как объединить людей между собой, никто не задумывается. В сущности, родилась новая разновидность пантеизма, язычества. И весьма отрадно узнать, что евреи готовы ей противостоять.

Мне кажется, что, по сути, вы недалеко ушли от позитивизма. Позитивизма Огюста Конта (как-никак основатель). Однако как только Конт попытался создать «Религию человечества», мгновенно последовал раскол, и он потерял немалую часть учеников и последователей. И вдобавок всех настоящих французских интеллектуалов того времени. Кажется, ему удалось сочетать браком несколько пролетарских пар (Конт, хоть и пытался заинтересовать своей религией императора Наполеона III, потом царя Александра I[85], пекся в первую очередь о пролетариях). А его «Религия человечества» пользовалась эфемерным успехом, кажется, только в Бразилии. К 1900 году о ней вообще позабыли.

Сен-Симон, Пьер Леру и другие социальные реформаторы XIX века тоже пытались создать религию без Бога и преуспели еще меньше.

И все же у Огюста Конта находишь кое-какие весьма существенные догадки. Помню, мы как-то беседовали с Филиппом Соллерсом (что-то мы давно о нем не говорили, я даже соскучился) и согласились на том, что молитва приносит мгновенное физическое облегчение вне зависимости от того, существует адресат или нет. Не желая огорчать Филиппа, я не сказал тогда, что мысль эта чисто контовская. Удивительно читать у Конта, ведать не ведавшего о технике восточных медитаций, о необходимости ставить и контролировать дыхание. У него был оригинальный ум, и он немало почерпнул из собственных глубин.

Остроумец Честертон заметил, что в основу позитивной религии должны были положить календарь, как бы странно это ни выглядело. В календаре есть точка отсчета, есть разметка по годам, неделям и дням. Все годится, лишь бы человек ощущал ток времени как явление положительное, позабыв о реальном потоке, сулящем старость и разрушение.

Но несмотря на все достоинства, система Конта — подчеркиваю — потерпела фиаско, провалилась окончательно и бесповоротно.

Может быть, и возможна религия без Бога (или, если вы предпочитаете, философия, словом, нечто, что влечет за собой как неизбежное следствие этику, «человеческое достоинство» и даже политическую доктрину). Но все это, по-моему, невозможно без веры в вечную жизнь. Во всех монотеистических религиях вера в вечную жизнь наиболее востребованный продукт, и, если она существует, все становится возможным, ни одна жертва не кажется тяжкой по сравнению с подобной наградой. Доказательство? Исламские террористы-смертники.

Конт не предложил ничего подобного, он говорил лишь о возможности уцелеть в памяти людей. Свои теории он облекал в более пышную форму, обещая слияние с Высшим Существом, но, по сути, речь шла именно о теоретической возможности уцелеть в людской памяти. Этого оказалось мало.

Всем плевать на неосязаемое существование в людской памяти (и мне тоже, несмотря на то что я пишу книги). Хотя зачем тогда, спрашивается, я трачу столько времени на правку верстки? Не знаю. Пруст тоже себе удивлялся. Думаю, из-за пристрастия к добротно сделанной работе, которое не обязательно связано с протестантской этикой. Протестантская этика просто вовремя подхватила исконно присущую человеку черту, поскольку человек, в первую очередь, существо производящее (вещи, механизмы, и книги в том числе; тут, вполне возможно, и коренится причина нашего взаимного непонимания, может быть, я недостаточно высоко ценю книги, не числю их столь священными, считаю, что каждое новое поколение должно их переписывать заново, что ни одна не может претендовать на статус «вечной», хотя, поверьте, меня это не слишком устраивает. В начале страницы я врал как сивый мерин, говоря, что людская память мне безразлична. Нет, конечно нет. Как автор я очень хочу уцелеть. Но при этом и не врал тоже, потому что конечно же предпочел бы людской памяти жизнь реальную, телесную, и как можно более телесную).

В «Гении христианства» я больше всего люблю ту часть, где Шатобриан дерзновенно сравнивает стиль Гомера со стилем Библии, стремясь показать, насколько великолепен Гомер и насколько Библия превосходит его великолепием. С какой писательской глубиной, с какой тонкостью проводит он сопоставление, сам великолепный стилист, и одерживает, не могу не признать, блистательную победу — убеждает! Полный воодушевления, он восхваляет Библию, не замечая, какой опасности ее подвергает, а опасность эта страница за страницей становится все очевиднее. Восхищаясь литературными достоинствами Библии, он мало-помалу превращает ее в литературное произведение, пусть самое великолепное в истории человечества, но все-таки всего-навсего в литературу. Пылкую, порой переворачивающую душу, но выдумку, всего-навсего выдумку.

Именно к этой концепции привело меня чтение Библии. Складывалась она не вдруг, годами. По мере того как я сравнивал переводы, выбирая «лучший» (не с точки зрения точности, как я могу это определить? С точки зрения чистой эстетики), по мере того как перечитывал «любимые места»…

Признаюсь, я в самом деле отделял пласт литературы — насыщенный эмоциями, глубоко символичный — от слоя истин. Сказал и почувствовал себя ограниченным занудой кальвинистом.

(Возможно, я такой и есть.)

(Поверьте, бывает и хуже, стоит только вспомнить знаменитый постулат, венчающий труд Витгенштейна: «О чем нельзя говорить, о том следует молчать»[86].)

Меж тем мои философские убеждения по-прежнему самые неопределенные.

Итак, подвожу итог. Права человека, чувство собственного достоинства, обоснования политики — все это я отбрасываю. У меня нет теоретического инструментария, который позволил бы мне соответствовать подобным требованиям.

Остается этика, относительно этой области и я могу кое-что сказать. По сути, могу сказать только одно — она держится на том, что так отчетливо сформулировал Шопенгауэр, — на сострадании.

По праву превозносимое Шопенгауэром, по праву попираемое Ницше, сострадание — основа любой морали. И я — мое мнение не новость — на стороне Шопенгауэра.

На сострадании не построишь сексуальной морали, но и это скорее достоинство, чем недостаток.

А вот суд и право могут на него опереться.

И даже без особых усилий. Обойдясь без картинных обобщений Канта (я воспользовался словом «картинный» в сугубо положительном, самом возвышенном смысле: чтение Канта можно сравнить со странствием по высокогорью. Любопытно, что сам он никогда не покидал Кёнигсберга, расположенного на плоской равнине. От Канта у меня гораздо ощутимее, чем от Ницше, кружится голова в разреженном воздухе вершин, с которых открываются необозримые дали…).

Остается вечной загадкой возникновение сострадания, Шопенгауэр говорит о нем всегда с подспудным опасением. Ведь сострадание всего лишь чувство, нечто непрочное по самой своей природе, и все-таки вновь и вновь оно проявляется в каждом новом поколении…

Естественно, на ум приходит тревожный вопрос: а что, если вдруг сострадание исчезнет?

Думаю, что тогда исчезнет и человечество.

Думаю, что исчезновение такого человечества не будет большой потерей.

И тогда стоит пожелать появления иного мыслящего существа, более расположенного к сотрудничеству, лучше приспособленного по своим природным качествам к духовному росту (я говорю о виде более высокоорганизованном, чем приматы).

Прощание с гуманизмом не обязательно ведет к расставанию с моралью, вытекающей из поверхностного представления о мире как о сосуществовании отдельных особей.

Не важно, смертны они или нет.

В сущности, я возвращаюсь к абсолюту.

И нахожу, что это неплохая новость.

К ограниченному абсолюту (закон морали жесток, но поле его воздействия ограниченно). Что сказать о тех, кто вне этого поля? Они находятся в зоне свободной воли? Да, это так, соглашусь и я. И даже предположу, что в этом есть определенный смысл. Свобода воли во всем, что не имеет нравственного значения (а таких вещей немало, и трагедия нашего чересчур контролируемого общества, как мне кажется, в том и состоит, что эта область произвольно сужается).

Да и, честно сказать, не очень-то я верю, что воля свободна. Доказательства Спинозы (осознание своих желаний и непонимание причин, которые их порождают, дают иллюзию, что воля свободна) кажутся мне неопровержимыми. И если я вежливо поддакиваю, слыша о свободной воле, то только потому, что не хочу усугублять свое и без того незавидное положение, размахивая очередной красной тряпкой. Для меня не секрет, что люди чрезвычайно дорожат иллюзией личной свободы. Быть может, это полезная иллюзия.

Хотя меня и сейчас удивляет, как требовательны люди к бытию…

Но если им так дорога свобода воли, почему бы не награждать ею, как орденом? (Стоить она ничего не стоит, зато доставляет массу удовольствия.)

При условии, что мы не будем додумывать до конца, что она такое, проблем не возникнет.

Никаких.

Надо же! Только сейчас заметил, что пишу «человек», «люди» вместо «мы», «я».

Поверьте, не потому, что считаю себя выше, нет, вовсе нет, уверяю вас.

Это скорее своего рода отстранение, навязчивое ощущение, будто играешь некую роль.

Как вы знаете, вот уже несколько лет я живу за границей. Здесь существует расхожее представление о французах (хорошие вина, изысканная кухня…). Не раз скудость общения вынуждала меня изображать француза. Я прикидывался восторженным поклонником роскоши, пел дифирамбы вину мадиран или какому-нибудь блюду, о существовании которого узнал минуту назад.

Та же причина, хоть и гораздо реже, вынуждала меня играть роль «крепкого парня» — я имитировал страсть, которой не чувствовал, к автомобилям «астон-мартин», красоткам из календарей Пирелли и пенальти Мишеля Платини.

Чувствую, что смогу сыграть и роль человека (и непременно сыграю, если в один прекрасный день встречусь с инопланетянами).

Но и без межгалактических гостей, в самой обычной, будничной жизни — утверждаю с полной ответственностью — имитация человеческого поведения может оказать немалую услугу. Зато в своих книгах (по сути, книги — единственное, что для меня по-настоящему важно) я сохраняю по отношению к человечеству некоторую критическую дистанцию.

Учитывая эту мою особенность, весьма для меня важную, хочу подчеркнуть, что всегда был исключительно любезен с евреями. И всегда охотно выслушиваю их рассказы о том, что такое родиться и быть евреем (словно этот факт более значителен, нежели принадлежность к роду человеческому вообще). Но это, на мой взгляд, свидетельствует о моем подспудном признании правомерности подобных притязаний.

Куда менее терпим я оказался по отношению к русским, когда они пытались увлечь меня разговором об особенностях «славянской души». Поверьте, я мгновенно давал им отпор.

Не говорю уж о кельтах или корсиканцах, их претензии и вовсе смехотворны.

Если честно, мне крайне неприятно стремление этих не слишком крупных, заведомо незначительных млекопитающих выделиться в особые породы. Как это непохоже на собак! Например, моя собака (средней величины, может быть, даже маленькая, нет, скорее все-таки средняя) признает своих и в чихуахуа, и в доберманах.

Хорошо бы, мне кажется, иной раз посмотреть на людей так, как мы смотрим, например, на бактерий. Я выбрал бактерий умышленно, потому что они бывают вредные и полезные (например, в йогуртах).

И потом, отстранившись как можно дальше, спросить себя: а заслуживает ли опыт существования человечества продолжения? Взвесить заслуги, ошибки и, в зависимости от результатов, внести необходимые коррективы.

Я не знаток философии, но у меня возникло ощущение, что сейчас она деградирует. Кант возвысился до точки зрения «человека мыслящего», независимого от превратностей жизни остального человечества. С тех пор мы отказались от подобных притязаний и заметно снизили планку.

Очень жаль. Кому, как не мне, создателю самых разных персонажей, знать, насколько человечество прилипчиво. Увязаешь в нем, будто в патоке, ищешь оправдания для всех и каждого, и вот уже ты старчески бессильный сюсюкающий потатчик.

Впрочем, простите, я, кажется, излишне разволновался.