17 апреля 2008 года
17 апреля 2008 года
Ну и ну! Вот так удивили!
Неужели вы всерьез решили, будто я, что называется, «верующий»?
Полноте, дорогой Мишель, этого нет и в помине!
Разумеется, о вере не может быть и речи.
Совершенно очевидно, что в моем случае, как и в вашем, никакой веры нет и быть не может.
Чтобы устранить возникшее недоразумение, мне придется рассказать о своем детстве. Первых книгах, первых переживаниях, семье, школе, как говорится, где родился, где учился, в общем, обо всем, о чем я, так же как и вы, никогда никому не говорил. И в этом, если не считать увлекательной игры — издевательства над собеседником, — я вижу дополнительную прелесть переписки…
Кажется, я уже говорил вам, что родился в семье атеистов, утративших веру отцов.
Не из довоенных евреев-буржуа, «евреев-французов».
Не из боязливых приверженцев республики прежних поколений, которые в мирные времена поверили, что сумеют выжить, притворившись, будто отреклись от собственных корней.
Моей семье был чужд конформизм марранов, возникший во времена инквизиции, когда евреи из желания обезопасить себя старательно подражали «нормальным людям», однако в тайне хранили верность завету.
Нет, ничего подобного. Наше безверие — следствие Второй мировой войны. Непосредственная и закономерная реакция, возникшая из страха перед самым худшим, что эта война породила. Своеобразное решение еврейского вопроса. Лучше всего передает это душевное состояние персонаж Генриха Гейне: «Господин доктор, отстаньте от меня со старой еврейской религией, ее я не пожелал бы и злейшему своему врагу. От нее никакого проку — один лишь стыд и срам. Я вам говорю, это не религия вовсе, это несчастье»[74]. Себе и другим, тайно и явно повторялось одно и то же: «Иудаизм — зло, от него все на свете несчастья, нужно сделать все, чтобы от него избавиться».
Разумеется, я несколько преувеличиваю.
Мои родители не одобрили бы подобного шаржа.
И все же их самоощущение в 1945 году, когда они снова вернулись к нормальной жизни, было примерно таким.
У нас не отмечали никаких религиозных праздников, не чтили субботу.
До двадцати пяти, а то и до тридцати лет я ни разу не переступил порога синагоги.
И примерно до этого же возраста не имел ни малейшего представления не только о Талмуде, но и о Библии.
Не могу вам передать изумления и уныния моего отца, когда в тридцатилетием возрасте я опубликовал книгу «Божий завет», прославляющую величие и философскую глубину Ветхого Завета.
«Как же это возможно? — словно спрашивал он. — Неужели все усилия, все старания порвать с прошлым, культура, образование, Эколь Нормаль, как у Помпиду, кандидатская, как у Сартра, взращивание молодого француза на сливках науки, на лучших в мире книгах, привели в конце концов (да если бы в конце — нет! — в самом начале!) в ту же жалкую хижину в Маскаре? Едва успел любимый сыночек всколыхнуть французское общество «Варварством с человеческим лицом», как сам погряз в болоте варварских предрассудков. Какое разочарование! Какая жалость!»
А ведь я писал книги и покруче.
Например, в романе «Дьявол во главе» у меня такой образ папеньки, который вряд ли бы понравился моему отцу.
И ничего, обошлось.
А вот «Божий завет» поразил его в самое сердце.
О ней, единственной из всех моих книг, отец, мой неизменный первый читатель, не сказал ни слова.
Именно она показалась ему преступлением против основ, на которые опиралась моя семья.
Так, или примерно так, воспринял он эту книгу.
И мама с ним согласилась.
Она была более непосредственной и свое мнение выразила с большей откровенностью.
Вспоминаю такой эпизод. Накануне выхода в свет «Божьего завета» Жан-Эдерн Алье[75], намереваясь меня скомпрометировать, опубликовал статью, где утверждал, что мать у меня не еврейка, а значит, я тоже не еврей, и, стало быть, моя книга, в которой с большой помпой объявляется о возвращении блудного сына к завету отцов, не что иное, как надувательство.
Где он разжился подобными сведениями?
Как в его голове зародилась столь бредовая идея насчет моей красавицы мамочки, дочери правоверного еврея, который был сыном и, кажется, внуком раввина? Моя бабушка тоже принадлежала к семье, словно сошедшей со страниц «Доблестных» Альбера Коэна; все ее братья, мои двоюродные дедушки, простые рыбаки из городка Бени-Саф, были привязаны к традициям так же сильно, как к морю, которое заполонило их жизнь. Братьев было четверо, и звали их Моисей, Иамин, Маклуф и Мессауд. Я прекрасно помню их всех — мы иногда приезжали в Бени-Саф на каникулы, — ясно вижу, как они сидят за столиком кафе на улице Карла Маркса. (Кафе находилось на первом этаже их собственного дома, и они, в черном, с кипами на голове, выпивали там, провожая субботу, по рюмочке анисовой.) При взгляде на них, можете мне поверить, у вас не осталось бы сомнения, что перед вами именно евреи, самые настоящие, солидные и искренне довольные своим еврейством…
Ума не приложу, откуда взялась столь нелепая выдумка.
Правда, зная, что за тип этот писака, не исключаю, что он мог просто выдумать эту басню с одной-единственной целью мне навредить.
Однако любопытно, что басня вызвала немалый шум (вновь избранный главный раввин Ситрук самолично заинтересовался ею, чем придал ей необыкновенную значимость), но еще любопытнее реакция моей матери. Когда новость дошла до местных газет, которых, кстати, мама не читала (но как знать?), я решил сам рассказать ей обо всем.
Разумеется, с изрядными предосторожностями.
Постарался как мог смягчить нанесенное оскорбление.
Пообещал, что оно не останется безнаказанным и что я заставлю Алье дорого заплатить за клевету (впрочем, с ним я поквитался сразу же, отправившись в тот же день к «Липпу» и предложив Алье выйти со мной поговорить. Он отказался, и я выдал ему все, что следует, прямо на месте, за столиком возле кассы. Сознаюсь, к скандалу отнеслись неодобрительно, и я надолго лишился права посещать «Липп», запрет сняли много лет спустя, только после смерти «Месье Казеса»)[76].
Однако по милой маминой улыбке, по непринужденному тону, каким она посоветовала мне не устраивать трагедий и сосредоточиться на будущей книге, я понял, что в ее мире, в той системе ценностей, где Стендаль, Жюль Ромэн или Роже Мартен дю Гар стоят сотни пророков вроде Исайи, отрицание нашего еврейства выглядело не такой уж большой бедой. Более того, я ощутил, что какой-то частичкой души, безусловно неосознанной, потаенной, она даже немного обрадовалась и почувствовала себя польщенной…
Вот в такой атмосфере я рос, безусловно еврейской, но еврейство таилось где-то под спудом, было едва уловимо.
Нужен был духовный Шампольон, чтобы найти и расшифровать наши стертые знаки иудейства.
Так что «детской веры», особой религиозности ждать было неоткуда.
А если не из семьи, то откуда?
Не секрет, что подобная амнезия вполне могла привести мальчика-еврея пятидесятых годов к какому-либо замещению: он мог обратиться, например, в христианство.
Такое вполне могло случиться.
Тому есть немало примеров.
Франция далеко не такая светская страна, как принято думать, и ребенку, воспитанному в полном неведении о своих корнях, не так-то легко устоять перед соблазнами христианства, пропитавшего воздух, которым дышишь и который, как ему и положено, заполняет все имеющиеся пустоты. Как устоять, например, перед Паскалем? Прекрасными картинами в музеях? Музыкой Баха? И не только. Чоран как-то обмолвился, что Богу он «обязан всем», ведь соборы, названия деревень, памятники национальной истории, праздники, грехи, добродетели — все проникнуто христианством в нашей «родимой Франции», которую мы листаем и перелистываем будто книгу. Помню свое детское изумление и даже отчаяние, когда мы, собираясь на рождественские каникулы, радостно обсуждали с приятелями ожидаемые подарки. Я признался, что жду проигрыватель «теппаз», и вдруг мой лучший друг, в самом деле лучший (мы дружим до сих пор, он преуспевающий парижский банкир, странно, но, встречаясь с ним, я ни разу не напомнил ему об этой истории, ни ему, ни другим), так вот, он посмотрел на меня с изумлением и без всякого злого умысла, не желая сказать ничего дурного, просто убежденный в очевидности истины, воскликнул: «Да ты что?! Какой подарок? Не может быть! Ты же еврей! А евреи не празднуют Рождество. Никакого подарка ты не получишь». Остальные приятели, видя мою растерянность, расхохотались. Этот безжалостный смех звучит у меня в ушах и теперь, спустя пятьдесят лет, как символ иллюзорного христианства, наследия «родимой Франции», ставшего уделом тех семей, что следуют традиции и живут от Рождества до Пасхи и от Пасхи до Троицы.
Но и это еще не всё.
Все складывалось еще парадоксальнее.
Из-за обилия нюансов ситуация была невероятно, просто-таки дьявольски запутанной. Дело в том, что мои евреи-родители не утратили чувства национальной гордости, хоть и стремились всеми силами позабыть о древнем Завете, не следовали обычаям и снисходительно роняли: «бедняга», встретив еврея-ортодокса, погрязшего, по их мнению, в предрассудках. Однако, хотя они понятия не имели о Мессии, обещанном в Писании, родители весьма непоследовательно брезговали всеми, кто подпадал под презренную категорию «стыдливых евреев».
Кто же такие «стыдливые евреи»?
Это те, кто понижает за столом голос, произнося слово «еврей».
Те, что во времена Сопротивления сменили фамилию и сохранили ее, когда война кончилась.
Как тот аптекарь, родственник Жака Деррида, которого я вывел в «Комедии». Он «косил под француза», носил перекрахмаленный белый халат, гордился, что его сыновья играют в поло, и гнусаво тянул: «Ма-а-адам баронесса», обращаясь к одной из своих соседок.
В их семьях мальчику в пятнадцать лет покупали первый смокинг.
И они были настолько благовоспитанны, что никогда не говорили и не делали ничего, способного спровоцировать их друзей на антисемитский выпад.
Признаюсь, и у нас был такой родственник, типичнейший образчик этой породы, живое свидетельство или, если хотите, стигмат повсеместной болезни, которую можно диагностировать как «стыд еврея за свое еврейство». О нем старались не упоминать, а если уж говорили, то с многозначительным видом. Таким был старший брат моего отца, Арман Леви.
Бедный дядюшка Арман!
Не знаю, правда это или нет, но отец говорил, что в тридцатые годы он был членом «Огненных крестов» [77].
Отец упрекал его за то, что во время войны он отсиделся в глухой деревушке, вместо того чтобы, подобно ему, сражаться с нацистами.
После Освобождения дядюшка Арман женился на блондинке с молочной кожей, Поль де Икс, и она стала его пропуском в общество «настоящих» французов. Она заставляла нас, своих племянников, обращаться к ней на «вы». В ней не было ни красоты, ни изюминки, и отец язвил, что Арман выбрал ее только за частичку «де», чтобы, точь-в-точь как мой аптекарь, придать себе шику.
Беда никогда не приходит одна, бледная, худосочная супруга дядюшки «не подарила ему деточек», по его собственному выражению, и поэтому он, по молчаливому уговору, иногда по воскресеньям забирал нас с братом, водил в клубы «Интералье» или «Поло», в Булонский лес. Стоило только вспомнить об этих местах, как отец начинал улыбаться — сострадательно, презрительно, с оттенком тревоги: как бы стыдливый еврей не оказал на его сыновей дурного влияния…
После школьных каникул я взахлеб рассказывал, как меня потрясли витражи Шартра. Влияние Армана?
Изредка подумывал — всего лишь подумывал, — не плюнуть ли на уроки и не отправиться ли на вечеринку к приятелю-аристократу. Опять влияние Армана?
Запершись в сарайчике для инструментов в глубине сада, декламировал надгробную речь на собственную смерть, придумав себе имя, проникнутое французской мистикой. Думаете, подражал Блоку, герою «Обретенного времени», который мечтал написать роман под звучным псевдонимом Жак дю Розье, но так и не написал? Ничего подобного, тут все то же пагубное влияние Армана.
В моем желании стать скаутом (я страстно мечтал об этом с шести до восьми лет) снова виделся негодящий Арман, бывший член «Огненных крестов», супруг тети Поль, — только он был способен внушить мне подобную идею. Лечили меня радикальными средствами: в деревушке департамента Сен-э-Уаз, где мы проводили выходные и каникулы, был создан свой отряд скаутов, состоящий из моих кузенов и нас с братом, ничем не отличавшийся от «настоящих» — у нас была форма, сигнальные флажки, палатки в саду, одинаковые галстуки, флаг и походы с утра пораньше колонной по одному в деревню за хлебом.
И потом, много позже, когда отец понял, какой тип женщин меня привлекает… Деликатно скажу, что мне нравятся те, кто нисколько на меня не похож… Он на этот счет не обмолвился ни единым словом. Мы вообще никогда не касались слишком личных тем, а таких тем более. Но не сомневаюсь, что какой-то частичкой души отец и тут, в излишнем моем доверии к теории Леви-Стросса о запрете на кровосмешение, видел влияние все того же дядюшки Армана.
В общем, христианин из меня такой же, как иудаист.
Пожалуй, христианства я чурался даже больше, чем иудаизма.
На него был наложен запрет, еще более мощный, не оставлявший никакого выбора.
Как видите, пока вместо веры зияла пустота, благодать обошла меня стороной, так же как и вас.
Теперь посмотрим, что было в Эколь Нормаль.
Студенты-евреи, все или почти все, были атеистами, членами разных группировок левацкого толка.
Были и другие — небольшая группка «тала» (на студенческом жаргоне так называли тех, кто ходил к мессе), в которую входили и философы Жан-Люк Марион, Реми Браг, Жан-Робер Армогат (будущий священник парижской епархии и ежегодный автор передовиц «Фигаро» о литургическом значении праздника Пасхи). Так вот, общаясь с этими юношами, получившими доказательства бытия Божия не от Баха, а от святого Ансельма и святого Бонавентуры[78], я, как водится, ощущал упрямое недоверие — и теперь бы тоже его ощутил и почувствовал бы себя убежденным позитивистом, словом, пережил примерно то же, что и вы, общаясь с вашим Жан-Робером, сыном генерала Армии спасения из Вильпарисиса.
Но вернемся к сути дела.
Если я рассказываю вам истории о своем детстве, то только ради того, чтобы подчеркнуть две вещи. Во-первых, да, глядя на мое прошлое, на все, что с ним связано, видно, какой во мне произошел переворот — вы о нем догадались. Но вместе с тем я хочу подчеркнуть, что природа его не религиозная и это вовсе не обращение к мистике, как вы вообразили.
И этот первый пункт ясен каждому, кто хоть немного меня читал. Моя безоговорочная поддержка Израиля… Моя непримиримость, надеюсь неослабевающая, к любым, крупным или мелким, словесным или действенным проявлениям антисемитизма (по ходу дела обмолвлюсь, что этим я обязан моему другому товарищу, несправедливо забытому писателю и мученику Пьеру Гольдману[79], озорнику и умнице. Он часто повторял, что даже еврейские анекдоты непереносимы, если их рассказывает не еврей)… Я обращаюсь, и с годами все более настойчиво, к Библии и Талмуду. Мало-помалу овладеваю древнееврейским… Читаю и перечитываю Левинаса… Кстати, Институт творческого наследия Левинаса, основанный семь лет назад в Иерусалиме его учениками Бенни Леви и Аленом Финкелькраутом, неожиданно занял в моей жизни совершенно особое место… Я стараюсь перечислять факты один за другим и вижу себя скорее евреем «утверждения», чем евреем «отрицания», о котором говорит Жан-Клод Мильнер и которого изображает Сартр в «Размышлениях о еврейском вопросе». Но стал бы таким, следуй я семейной программе.
Первое ясно, а вот второе потребует некоторых разъяснений. Мне кажется, мало кто понимает, что иудаизм не религия. Слово «религия» в древнееврейском отсутствует. Что-то отдаленно напоминающее это понятие было обозначено словом «дати», его изобрели законодатели в период создания государства Израиль, желая, чтобы новое государство было таким же, как и все остальные, чтобы оно вписалось в существующую систему и религия и политика были бы в нем разделены, как в других странах. Но если слова «религия», как понимали его Уильям Оккам и Блез Паскаль, в языке нет, если его не найти ни в одной из книг Талмуда, если оно не звучало из уст учителей и мудрецов устной традиции, то, значит, не существует и обозначаемого им феномена… Известно вам, например, что синагога, «бейт кнессет», означает «дом собраний», а не «молельный дом»? Известно ли вам, что Тора — это не молитвенник, не требник, а конституция? (Тора по существу и есть конституция, в прямом значении этого слова, — уложение не столько политическое, сколько гражданское, которое Моисей, получив скрижали, принес своему народу.) Известно ли, что существует европейский иудаизм (тот, что расцвел в конце XVIII века в Литве благодаря Виленскому Гаону[80]), противостоящий мистическому движению хасидов, а потом и мессианским движениям, которые охватывали местечки и сводили людей с ума? Этот иудаизм ставит знание выше молитвы, и, если такому иудаисту доведется выбирать между слепой верой безграмотного и знанием дотошного, полного сомнений, уязвимого талмудиста, он безусловно отдаст предпочтение последнему. Известно ли, что в XX веке знаменитые учителя (я имею в виду, например, рабби Кука[81]), цвет религиозного мира, как сказали бы вы, утверждали, что атеизм проблемы для иудаизма не представляет, что отсутствие Бога тоже очень серьезная и вполне приемлемая гипотеза и что они предпочтут честного последовательного атеиста, верного ученика Ницше, всерьез размышляющего о смерти Бога, невежде, простодушно верующему в бытие Божие? Что сказать о тех страницах Левинаса, где он сочувствует атеизму, утверждая, что иудаизм скорее этическая система, нежели система взглядов, передача знаний, а не откровение, и подлинная его суть не в отношении людей к Богу, а в отношениях между людьми?
Разумеется, существуют «верующие» евреи. Но существуют другие, и таких немало, которые не поймут даже, о чем речь, если спросить их, «верят» они в Бога или нет. Я кое-что знаю о «возвращениях» к иудаизму. И могу вам сказать, что на одного Франца Розенцвейга, который вернулся к Закону отцов, пережив мистическое потрясение, приходится тысяча случаев, когда причиной обращения стали этика, жизненный опыт, желание обрести свой исконный язык и даже искусство. Арнольд Шёнберг, к примеру, принявший протестантскую веру, пришел 24 июля 1933 года в синагогу на улице Коперника к раввину Луи-Жермену Леви и сообщил, что хочет вернуться к Завету, потому что ненавидит Вагнера… Бенжамен Фондан, воплощение поэзии, верный поклонник Бодлера, который на пороге газовой камеры читал стихи из «Цветов зла», чтобы поднять дух своих товарищей по несчастью, десятью годами раньше вернулся в лоно иудаизма из поэтических соображений, из верности Рембо, Бодлеру, Тцара… Бенни Леви всегда подчеркивал, что в те времена, когда он еще звался Пьер Виктор и перерастал увлечение маоизмом, именно интеллектуальные потребности подвигли его к неизбежному обращению — порыв, который он назвал «переворотом», был порожден желанием найти ответы на вопросы, возникшие у него после чтения Платона, стремлением выйти из тупика «политической концепции мира»… Да и сам я, с вашего позволения, пришел к чтению библейских текстов как к конечному пункту своеобразного интеллектуального, я бы даже сказал, концептуального маршрута с узловыми философскими остановками…
Надеюсь, теперь вы меня правильно поняли? Когда я говорю о «руах», когда противопоставляю «Бытие» поэме «О природе вещей», когда утверждаю, что я скорее на стороне Иерусалима, чем Афин, то вовсе не противопоставляю веру разуму, спиритуализм материализму, откровения «легенд» вашей «области опровержимых утверждений», — я противопоставляю книгу книге, вне всего вышеперечисленного, я на той зыбкой и вместе с тем очень определенной почве, где для каждого живого существа разрешается выбор между бессмысленной жизнью и смыслом.
На свете не так много «фундаментальных» книг.
Мало книг «универсальных» в том смысле, как это понимал Борхес, книг, которые содержат в себе все другие, представляя как бы целую библиотеку.
Среди них:
Гомер,
Ветхий и Новый Завет.
Я считаю, что оказываю Лукрецию немалую честь, помещая в этот список его поэму.
В зависимости от языка и культуры — «Божественная комедия», Шекспир, Достоевский или «Сумма теологии» Фомы Аквинского.
В общем, я хочу сказать, что для меня все обстоит следующим образом: я не знаю лучшего произведения, чем «Илиада», для того чтобы понять, что такое война, уничтожение, разрушение городов; я знаю, что греческая философия, и в особенности эпикурейцы, в необычайной степени способствовали свободе мысли, убежден, что права человека не могли бы сформироваться без дерзкой гипотезы христианства о том, что человек — подобие Божие, а значит, неприкосновенен. Однако пониманием, что представляет собой человек, что роднит его с другими людьми и отличает, пользуясь вашими словами, от животных (чем не похоже мое сочувствие к кролику, попавшему в ловушку, на сочувствие к жителям осажденного Сараева), одним словом, пониманием, что такое «человеческое достоинство», а главное, верой в него и возможностью защищать его философски я обязан и урокам рабби Акивы[82] и Эмманюэля Левинаса.
На этом уровне, мне кажется, уже не важно (или еще не важно), «реалисты» мы или нет.
В этом уголке нашей души позитивизму (или тому, что вы так именуете) угнездиться негде.
Тут дело не в «вероломстве», не в «метафизике», а в аксиомах, только в аксиомах, в натуральном ряде чисел нашего мышления, как в арифметике, в первичных, основных модулях, из которых для каждого из нас складывается и все остальное.