8 июня 2008 года

8 июня 2008 года

В конце 70-х в Париже был английский бар, он немного отдавал китчем, столы там были прикручены, диванчики обиты трипом, назывался он «Твикенхэм» и располагался на углу улиц Сен-Пер и Гренель.

Издательство «Грассе» располагалось как раз напротив, а я, как и вы, терпеть не мог кабинетную жизнь, так что большую часть рабочего дня проводил там, принимая авторов, плетя заговоры, разговаривая по телефону…

К тому же там собирались хорошенькие продавщицы из шикарных обувных магазинов «Мод Фри-зон» и «Стефан Кельян», уже тогда обосновавшихся в этом квартале, так что бар обещал мне еще и всевозможные любовные приключения. Моим товарищем по части всяческих эскапад был ночной бармен Жак Ф., веселый беарнец, мастер розыгрышей, ловко управлявшийся с входом и запасным выходом, ставший моим Сганарелем.

Жизнь я тогда вел странную, обходился без дома, ночевал то у одной случайной знакомой, то у другой, все зависело от настроения, встреч и желания девушек. Бывало, что мне не выпадало удачи, мне давали понять, что присутствие мое будет нежелательным, и тогда я дожидался, пока Жак снимет кассу, и оставался ночевать в запертом кафе, пропахшем табаком и кухней, без электричества и отопления. Спал я, свернувшись калачиком, на слишком коротком диване, и меня будила на заре утренняя смена, принимаясь готовить кофе и круассаны.

«Твикенхэм» был для меня вторым рабочим кабинетом.

И первым домом, где в чулане рядом со стопками тарелок лежали моя зубная щетка и рубашки.

Туда же приходили для меня письма.

По субботам и воскресеньям, когда я занимался своей дочкой Жюстиной, он служил мне перевалочной базой.

Мобильных тогда еще не было, и я в конце концов получил небольшую привилегию — столик в глубине зала с отдельным телефоном, где обычно засиживался допоздна.

Была и оборотная сторона медали, например «Комитет сопротивления еврейской оккупации Франции», палестинцы-экстремисты, ревнивые мужья, члены GUD[129] или сербы, дойдя до белого каления, всегда знали, где меня найти, и тогда на тротуаре улицы Гренель разворачивались кровавые потасовки.

И вот однажды февральским вечером 1976 года я сидел один за своим столиком, витал где-то мысленно и вдруг увидел перед собой Арагона.

К тому времени у меня еще ничего не вышло, кроме книги в защиту Бангладеш.

Я был в самом начале своей литературной карьеры и ничем не мог заинтересовать ни одного на свете писателя, а уж тем более такого, как он.

Но он сказал, что заметил меня в книжном магазине торгового комплекса Сен-Жермен. В те времена этот магазин был единственным, который работал допоздна. Он наблюдал за мной не один вечер, а я бродил среди полок с новинками и в те дни, когда бывал без денег, читал с согласия хозяйки заинтересовавшую книгу, стоя, поглощал молча, не делая заметок, пользуясь фотографической памятью. И вот настал вечер, когда он решил пойти за мной и поговорить. Мишель Фавар собирался тогда снимать для телевидения «Орельена», и они надумали предложить мне роль поэта Поля Дени.

До сих пор вижу, как открывается дверь и на пороге вырастает высокий силуэт — шляпа с широкими полями, марокканский плащ, серый, очень элегантный костюм, и даже теперь, спустя восемь лет после смерти Эльзы, все равно ощущение траура.

Вижу, как он идет ко мне, будто нет посетителей, толпящихся возле подковы бара в центре зала, и толпа, хоть и не узнает его, расступается, словно перед инопланетянином или ожившим изваянием.

Он был величествен и учтив, руки у него слегка дрожали, лицо мягкое, чуть розоватое, и жесткий взгляд голубых фаянсовых глаз из глубоких орбит, вспыхивающий порой нестерпимым блеском. «Побеспокою вас, — заговорил он, садясь, и, не дожидаясь моего ответа, попросил лимонад без льда, а потом с озорством гавроша: — О Поле Дени слыхали?» Я ошеломленно забормотал: да, конечно, «Орельен» — моя настольная книга, но… «Ну так вот, вы Поль Дени. Я хочу, чтобы вы стали Полем Дени…»

Без тени иронии.

Без насмешки.

Великолепный цельный Луи Арагон.

Безоружный, но по-прежнему внушающий трепет рыцарь.

Старик?

Нет, в общем-то не старик.

Не старик и уж точно не под мухой, как очень нравилось кое-кому изображать его в те годы.

Глаза необычайной голубизны оттеняли строгую чеканность лица.

Лоб, высокий и узкий, «венценосный», придавал ему сходство с королем. Переодетый государь вышел ночью и замешался в толпу подданных, чтобы понаблюдать за ними.

Было в нем что-то от Христа, но без мученичества, — от Христа, отказавшегося от спасения мира.

Два часа спустя он ушел — прямой, твердым шагом, — направился по узкому тротуару к бульвару Сен-Жермен и остановился, чтобы взглянуть при лунном свете на дом — то ли тот, где жил знаменитый кутюрье, или другой, пристанище Шатобриана, вернувшегося из Америки[130]… Я следил за ним, но издалека… Право, не знаю…

Зачем я вдруг стал рассказывать вам об этом?

Потому что вы упомянули Арагона, и в памяти у меня мгновенно всплыла эта сцена.

Потому что считаю автора «Защиты бесконечности», «Путешественников на империале», «Анри Матисса» одним из величайших писателей XX века и рад воспользоваться случаем, чтобы об этом напомнить.

И еще потому, что благодаря дневнику (да-да, тому самому, знаменитому, который вот уже много лет я надиктовываю каждую ночь на автоответчик своей секретарше) освежил в памяти беседу, которую мы вели в тот вечер, и удивился: с ним мы говорили почти о том же, о чем с вами.

Начали с «Орельена», в самом деле культовой для меня книги (я никогда бы такого не сказал просто из вежливости). Так что можете себе представить, как я ухватился за его предложение! И конечно, воспользовался случаем задать вопросы, которые вот уже много лет не давали мне покоя. А правда, что прототипом Поля Дени был Кревель?.. А Береники — Дениз Леви? А как Арагон относился к Дриё ла Рошелю?.. А к Бретону?.. Жалеет ли он, что не видится больше с друзьями юности? И как могло случиться, что люди, смолоду полные творческого кипения, братья по трагическому мировосприятию и страсти к огненным фейерверкам стали двумя отгороженными друг от друга, чужими мирами и никогда не соприкасаются?..

Мы поговорили немного и о политике. Нельзя было не затронуть политику хоть немного, когда вдруг представилась возможность поговорить с крупнейшим французским интеллектуалом (да, у него был именно такой уровень, ничуть не меньше), который вопреки преступлениям, позору, Пражской весне, — он сам назвал ее «Биафрой[131] духа», — вопреки полученной в мае 1968 года кличке «сталинская гадина», брошенной ему в лицо неким Дани Кон-Бенди, все-таки до конца остался верен Партии, своей Партии, той самой коммунистической партии Франции, которая была заодно с коммунистической партией Португалии, худшей из коммунистических партий Европы! Я спросил его об этой странной верности, приводящей в отчаяние его сторонников, и получил совершенно неожиданный ответ, необычный и по-своему прекрасный. Он сказал, что не ждет ничего от партии, кроме конца, но хотел бы, чтобы конец был достойным.

Мне пришла в голову нелепая мысль упомянуть Франсуа Миттерана, мне показалось, что я произведу впечатление, и я сообщил, что мне случалось встречаться с ним и мне понравилось, как он пишет. А он — он полоснул по мне сталью светлого взгляда, заткнул уши, словно я дал петуха, уставился на потолок с театральным видом, потом опять посмотрел на меня, улыбаясь все шире, шире, раздвигая на лице морщины, и вдруг громко расхохотался — я уверен, я не ошибся, я услышал смех времен Монпарнаса: «Месье Миттеран пишет? И вам нравится? Нет, вы шутите. Что там может нравиться? Чудовищная каша, штампы. Сплошное неприличие. Поговорим о чем-нибудь более достойном». (Когда просто «пишет» — это яд, Миттеран не может писать вообще, ну и т. д.)

Но главное, о чем мы говорили весь этот вечер, был стиль… любимый и ненавистный… необходимый и опасный… О том, что никогда нельзя писать так, как говоришь, а с другой стороны, до чего карикатурно — фальшиво, а стало быть, и карикатурно — звучит хорошо поставленный голос борзописца — стилиста… Так что же важнее для писателя: голос или слух? Голосовые связки или барабанные перепонки? Или, может быть, суть выразил Хемингуэй? Я процитировал его, а он сократил цитату: «Писатель без слуха все равно что боксер без левой руки».

Обсуждали литературную стратегию: заметать следы… менять обличья… лгать как дышать… писать как играть в рулетку, шахматы, покер… играть втемную или в открытую… искусство масок и обманов… недобросовестность как эстетика и намеренное действие… закон фальсификации… придумывать мир, а не подражать ему… Говорили о ненависти и как ей противостоять… о долгой войне, в которую он ввязался с тех пор, как Бретон — так талантливо! — объявил себя европейцем-пораженцем, беспощадным врагом общества «злобных собак», «жирных свиней», «суккубов»… да, беспощадным… да, ненавистником того самого мира, которым он наслаждался и в котором жадно искал признаки скорой гибели… вот он-то и был, дорогой Мишель, на протяжении всей своей жизни тем самым «врагом общества», о котором мы с вами говорим…

Виктор Гюго. Мы упомянули и Виктора Гюго, но мои «бодлеровские» пристрастия в то время отдалили меня от него (я не мог простить Гюго выражение «новая дрожь» в его письмах применительно к Бодлеру, невыносимо покровительственного тона этих писем и прочих вольностей). Но Арагон думал о нем примерно то же, что и вы, и, вполне возможно, сейчас, по прошествии долгого времени, и я готов признать: незаслуженно забытое величие… великолепная мощь, хотя и дурного вкуса… предвосхищение сюрреалистического сарказма… «Возмездие», подлинный шедевр… «Отверженные» и «роман живет собственной жизнью»… «А Жид? — ввернул я. — Его знаменитое „Виктор Гюго, увы!“, — разящее наповал?» — «Как это разящее? — вскинулся он. — Кто кого сразил, мой мальчик? Да, кто кого сразил? Слово сразило Жида. Гюго, как все поэты, неуязвим». — «А спиритизм? — продолжал возражать я. — Вертящиеся столики в Гернси, говорящие тени, беседы с мертвецами, Данте, Шекспиром, другими гениями?» — «Ну и что ж, что вертелись столики? — спросил он с такой веселой усмешкой, что я не выдержал и расхохотался. — Почему бы им не вертеться? Да, мертвецы переговаривались в преисподней. Но думаю, вы не поставите Гюго в упрек, что он предпочитал беседовать с великими покойниками, а не с живыми ничтожествами?»

Обсуждали вопрос, который по-прежнему его мучил, возникнув после той самой книги, незаконченной — ее и не закончишь, — своего рода наброска, он опубликовал его лет двадцать тому назад под названием «Я открываю карты». У меня к этой книге особая нежность, а его по-прежнему мучило: поэзия и роман… поэзия или роман… политика… литература… манифесты, листовки… могучий хор… автобиографические рассказы, исторические полотна… «Ура, Урал!» и «Базельские колокола»… «Москва слабоумная» и «Да здравствует ГПУ»… восхваление Матисса… поношение Пикассо… журналистика («Коммуна», затем «В этот вечер», затем «Французские письма»)… Академичность и авангард… Торез и Рембо… почтение к Барресу и открытие Соллерса… Булимия человека, который хотел до конца оставаться и юным наследником, и патриархом литературы… был и тем, и другим… единство такого творчества и такой жизни… если существует «высокий жанр», как вы его называете, он и охватывает весь разлет, придает порядок… или если существует, как утверждали Геростраты 20—30-х годов, которых называли еще сюрреалистами, некая точка, с которой жизнь и смерть, реальное и воображаемое, прошлое и будущее, выраженное и непередаваемое, высокое и низкое, не представляют больше противоречий…

В тот вечер Арагон утверждал, что единство в самом деле существует…

Никогда, я убежден, он не уступил бы в вопросе об этой точке, в которой сплелась воедино вся тысяча его жизней…

Но он еще утверждал, что нет ведущего жанра, который стягивал бы вокруг себя все творчество, придавая ему тем самым единство.

С этого я хочу и начать.

И пожалуй, начнем.

Я понимаю, и очень хорошо, по какой причине вы утверждаете, что «поэзия — высший жанр». Точно так же считает Хайдеггер, видя в поэзии волшебную палочку, которая мгновенно открывает путь к источнику Бытия… И Аристотель — Хайдеггер его цитирует — утверждал, что поэтический опыт более подлинен, более точен, чем методическое исследование сущего… И Малларме в эссе «Музыка в литературе» пишет, что поэзия хоть и возникла гораздо позже, нежели мы привыкли считать, но именно она, единственная словесная форма, впитав, охватив и даже отстранив музыку, стала нашей госпожой и нашей рабыней; только в поэтическом слове таится и открывается Бытие. Кто мог бы сказать выразительней?

Но у меня в запасе есть и другие мнения, и они гласят: нет, ничего подобного, высший жанр, конечно же, роман, и только роман, потому что только роман способен вобрать, сплавить и затем воспроизвести, но только полнее, гораздо полнее, обогатившись и опытом, и философией, и наукой, те эмоциональные потрясения, какими дарят нас и поэзия, и музыка, вот Кундера, например… А есть еще и Сервантес… Пруст… великие австровенгры… Достоевский… Приверженцы романа считают его «большой формой», поглотившей все остальные, превратившей их в кантоны своей империи… Они признают глубинную правоту Малларме за одним-единственным исключением: власть, которую он приписал поэзии, принадлежит на самом деле роману… Джойс и его вавилонская башня на бумаге… Борхес и его мечта о книге, которая вобрала бы в себя все книги мира и сам мир… Мой друг Данило Киш, несправедливо забытый, очень убедительно говорил, что роман — это энциклопедия мертвых и выжимка многих библиотек…

Но тут подоспели режиссеры, Антониони, Любич, Ренуар, к примеру, и возражают: да что вы! вы ошиблись относительно жанра! Кино, и только кино! Оно поглотило все! Оно вобрало в себя музыку, живопись, театр, философию, литературу… вот синтетическое искусство, главенствующее, исчерпывающее… Только кино способно питаться всеми другими искусствами, расплавлять их в своем тигле, превращая в частички золотого или бронзового языка… вспомните первые фильмы Годара… В «Безумном Пьеро» и «На последнем дыхании» — Арагон отметил по ходу дела, как ловко Годар обращается с литературными аллюзиями и философскими афоризмами… И попробуйте внушить этому прирожденному метафизику, который в полете творит из математической теоремы метафору, что он занят не самым главным искусством!

Я мог бы вам доказать, что главный жанр, если считать главным тот, который колонизирует и пожирает все остальные, превращая их в провинции своей империи, так вот, я мог бы доказать, что законный претендент на главенство — театр. Не только мог бы, но уже доказал, и сделал это давным-давно, в год своего поступления в Эколь Нормаль, написав работу для семинара Жака Деррида, где сравнивал «Театр и его Двойник» Арто и «Рождение трагедии» Ницше. Уже тогда я согласился с Антоненом Арто, мучеником[132] и светочем (в то время он был моим идолом, еще одной великой тенью, человеком, принесшим новое евангелие, позже я назвал в его честь сына), что театр в самом деле «театр жестокости», «взрыв», сдирающий кокон с личинки ради ее вочеловечивания; психологическое «пресуществление» метафизикой «действа» и «транса» актеров, персонажей и автора — словом, «священное действо», а значит, нечего спорить: театр и есть абсолютное и совершенное искусство.

Но можно пойти еще дальше и утверждать — я говорю это не потому, что вернулся со службы в церкви Святого Рока, где отпевают всех художников, — а потому, что великий модельер Ив Сен-Лоран[133] не мог создать платья без странички Пруста, игры красок Энгра, графики Матисса или Пикассо, жеста, подсмотренного у Джакометти и Жермены Ришье, потому что он был не только прирожденным художником и прожил жизнь художника, но и потому, что мог бы описать свою работу как несравненное искусство. Но не описал… Он был слишком скромен, слишком обаятелен, чтобы становиться в позу… Хотя и здесь кипит расплавляющий тигель и перегонный куб. Так почему, по какой причине нельзя утверждать, что там, где он кипит, вбирает, растворяет, кристаллизует, преображает, не возникает и не воспаряет художество?

Тут есть о чем подумать, не так ли?

Но если можно утверждать одно, а потом прямо противоположное и утверждения будут равноправны, если на один вопрос существует множество ответов, противоречивых и в то же время доказуемых, если возможно (ведь я еще не исчерпал списка возможных вариантов, он бесконечен) вслед за Руссо утверждать, что жанр жанров — это его «Исповедь»-обнажение, или вслед за Блаженным Августином считать, что его «Исповедь»-обращение и есть величайшая, благословенная книга, то это значит только одно: вопрос поставлен некорректно.

И я на поставленный вами вопрос предлагаю мой собственный скромный ответ, возникший на основании предыдущих замечаний, подтвержденный опытом, вынесенным из беседы с Арагоном, исключающий дальнейшие споры.

Высшего жанра не существует — вот суть моего ответа.

Любой жанр становится высшим, как только художник начинает творить в нем и решает объявить его самым значительным — так говорит нам практика.

Если хотите, искусство можно уподобить Мессии, как трактовал его Махараль Пражский[134], говоря, что Мессия вовсе не особый посланец, явившийся в особое время, чтобы в особом месте сотворить чудо, — нет, утверждал Махараль, Мессией могу быть и я, может быть любой из вас в любой исторический момент в любом месте, если, верный Торе, он будет осуществлять ее заветы. И разве не то же самое можно сказать об искусстве? Оно вот это стихотворение, эта проза, эта статуя Праксителя, эта картина Учелло; этот гениальный монтаж фильма, «и» в начале предложений в «Госпоже Бовари», наращивание смыслов в романе Филиппа Рота; эта фотография Ричарда Аведона; эта автобиографическая страница Гомбровича, сцена Эсхила или Расина. Да, все это высшее, окончательно и бесповоротно высшее и вообще и в частности, в творчестве такого-то вот художника, который согласно своему настрою, часу, месту, где он находится, дыханию, ровному или учащенному, женщине, которую он любил, обретает среди жанров тот, который станет формой его великого творения.

Не выбирать — вот главное правило.

Быть медиумом и пиратом, а не хранителем святыни жанра — вот в чем секрет.

Сегодня поэт.

Завтра романист.

И снова поэт, когда почувствовали, что роман исчерпал вас, а вы исчерпали источник вдохновения и все средства.

Я, во всяком случае, живу именно так.

Я беру эти жанры, как беру такси — приехали, выхожу, спасибо и до свиданья, сколько я вам должен?

Я меняю их, как когда-то на почтовых станциях меняли лошадей, оставляя уставшую и садясь на свежую, что доставит вас до следующей станции (что-то похожее говорил и Мишель Фуко, и Жиль Делез в беседе, которую лет сорок назад опубликовал журнал «Арк»).

Должен сказать, что вопрос пресловутой «точки зрения», которая позволяет воспринимать жизнь и смерть, воображаемое и реальное, прошлое и будущее, ну и так далее, не противоречащими друг другу, для писателя вовсе не риторический (стихи или проза… поэзия или роман), а диетический (что больше подходит в эту минуту организму, который пишет, и организму, о котором он пишет, ведь это тоже живой и растущий организм?), даже метафизический (формирующая истина развивающегося существования, у которого есть не только право, но и обязанность переходить от одного жанра к другому в силу необходимости двигаться вперед).

Нет другой «точки зрения», есть зрение.

Излучающая энергия произведения всегда равна себе, Пруст говорит о сонате Вентейля[135], что «она всегда излучала одинаково ровный свет, никакая среда его не преломляла».

Средоточие литературной одиссеи — только «я», которое пустилось в странствие, переполнилось им и, возможно даже, в нем затерялось.

Говоря «я», разумеется, не имею в виду «Я, его величество», Нарцисса, зеркало, занятое лишь уловками и собственными тайнами; нет, мое «я» неуверенное, непредсказуемое, хрупкое, иной раз почти незаметное, оно лишь предлог для литературного странствия, настоящий «театр жестокости», движущая сила, выстраивающая и разрушающая это странствие; «я», становящееся то ровным местом, то пиком, то воздушным шаром, то пустотой, шагающее в ритме произведения, испаряющееся, когда оно закончено. Я же говорил вам, что мало что знаю о Бодлере, Пьеро делла Франческе, городах Анголы, Сартре, потому что уже написал о них. И мне кажется, что у нас с вами, Мишель, был опыт таких книг, в которых мы становились совсем для себя непривычными, и в этом их главная ценность.

Вот что я думаю, дорогой Мишель.

И поэтому, я думаю, вы склоняетесь к поэзии, а я к роману.

Поэтому вы и сняли фильм, замечательный, очень поэтичный, с великолепной метафизической подкладкой (спасибо Arte[136], в конце концов они устроили показ!), — но этот фильм, повторяю вам, всего лишь очередной зигзаг на том пути, куда вы завлекаете и маните последователей.

Я не хотел бы оставить без ответа и ваш пассаж об актрисах. Об одной уж, во всяком случае, я хотел бы сказать словами Бодлера — «моя великая, единственная, неизбывная страсть»[137].

Хотел бы поговорить еще и о Гари, тоже писателе, кинематографисте и мастере мистификации (непревзойденном): что за странная мысль об ответственности, которую мы будто бы несем перед читателями и которая мешает нам стать Ажарами?

В следующий раз, возможно, поговорим.

А пока отправляю вам это письмо.