27 мая 2008 года

27 мая 2008 года

Предлагаю, дорогой Мишель, давайте остановимся и не будем больше касаться грязи, ненависти, козлов отпущения, клеветы.

На этот счет мы сказали все, что могли.

А вот история с вашей матерью, конечно, далеко не исчерпана.

Так же как симбиоз ислама и ультралевых, новые союзы между новыми красными и новыми коричневыми, сокращающееся расстояние между арьергардом «Монд дипломатик»[105] и авангардом эскадронов смерти джихада. На этот счет я, как и вы, думаю, что «это еще цветочки». (Мы с вами не сходимся во мнениях относительно ислама: лично я всегда отделяю его от фундаментализма, вовсе не из осторожности и не из политкорректности, а потому, что искренне не считаю ислам как таковой чуждым духу Просвещения, демократии и свободы.)

Об остальном — ваших и моих врагах, их общих интересах, загадке, которая будет разгадана не раньше, чем мы поймем, что между нами общего, о причинах, почему одного писателя ненавидят больше, чем любого другого, я думаю, мы сказали всё, и все эти пешки, продажные биографы — в самом деле ничтожества, шпики, трупоеды, паразитирующие на живых, нули, и ничего больше.

В заключение скажу, что если в конечном счете мне на все это более-менее наплевать, если я никогда не отвечаю им и позволяю себе советовать вам поступать так же, то делаю это не из-за радостных или безрадостных страстей, не из-за стратегии и адекватного ответа, не из-за Спинозы или Гоббса, а потому, что эти люди в самом деле нам неровня.

Но есть две темы в вашем письме, которые навели меня на размышления, тоже, вполне возможно, бесплодные… И все-таки….

Первая: ваши школьные годы и старания, как вы пишете, «чтобы меня никто не заметил». Юный Уэльбек по свойственной ему природной застенчивости был человеком наименее приспособленным «к жизни на людях». Но из-за этого несовпадения все и началось. И вторая. То, что вы пишете чуть выше о «силах», увлекающих вперед ваши тексты, проблемах «руля» и «тормозов», о литературе как разновидности, но не тавромахии, а велосипедного спорта, ваши откровения о манере писать, о страсти к писательству.

Первое заинтересовало меня потому, что, как ни странно, я, точно так же, как и вы, не был готов к своей теперешней роли.

Я не скажу, что сильно мучился, когда мне приходилось «играть роль автора».

Не скажу, что в детстве или отрочестве, страдая от природной застенчивости, старался стушеваться, цеплялся за одиночество, бежал от софитов — словом, делал все то, что, как я прочитал между строк, было свойственно вам.

Но меня совершенно искренне устраивала «известность в узких кругах», которой я пользовался в школе, в небольших компаниях приятелей, короче, среди тех, с кем я общался.

И еще, тоже совершенно искренне, я, заглядывая в будущее и хмелея, как свойственно юношам, от пряного запаха мечты, видел приключения, схватки, может быть, прекрасные книги, но видел их как случайность, внезапный взрыв, единственный, уникальный, и не помышлял никогда, что взрывы выстроятся в ряд и примут форму «известности», ставшей моей и вашей участью.

В Эколь Нормаль были молодые люди, мечтавшие стать министрами или, как Жорж Помпиду, тоже наш выпускник, президентами республики.

Были те, что видели себя великими писателями, наподобие других выпускников Эколь Нормаль, вроде Сартра или Реймона Арона, которые были тогда в зените славы.

Мой однофамилец Бенни Леви рвался вперед, ощущая себя в ту минуту воплощением Ленина, что воодушевлял своими речами советский народ.

Я не был на них похож.

Не помню, чтобы в мае 1968-го мне хоть раз захотелось выступить с пламенной речью на каком-нибудь митинге.

И уж тем более мне никогда не приходило в голову мечтать о будущем — только этого не хватало! — перед колоннами Пантеона, как это делают герои Жюля Ромэна, тоже студенты Эколь Нормаль[106].

Напротив, вспоминается совсем другое: 1966 год, первый день занятий, на галерее собрались все подготовительные классы, какой-то юноша сравнивает Помпиду с его однокашником, мало кому известным латинистом Пьером Грималем, и восхищается первым. Я, ни секунды не колеблясь, присоединяюсь к тем, кто смеется над пареньком, имевшим глупость мечтать о «провальной» жизни президента, всегда под прицелом телевизионных софитов. Дурачок не понимает величия жизни ученого, которого мы постоянно видим лишь в читальном зале библиотеки, переводчика Сенеки, Плавта и Теренция, желанной и прекрасной для нас для всех жизни.

Судьба государственного деятеля, а они нередко выходили из стен нашего университета, никогда не была моим идеалом.

Я всегда восхищался совсем другими людьми и хотел быть на них похожим: ну да, на знатока Плавта и Теренция; на профессора философии Жана Ипполита[107], который перевел «Феноменологию духа» Гегеля, и если оставаться в кругу великих заговорщиков-гегельянцев, то на сумрачного Александра Кожева, о котором только некоторые из нас, да, только некоторые, знали, что он был учителем наших учителей; на Луи Альтюссера, затаившегося наподобие Минотавра в лабиринте коридоров на первом этаже Эколь Нормаль в своем кабинете — святая святых современного марксизма. И еще, совершенно неожиданно, моим идеалом мог стать никчемный повеса, никому неведомый Поль Альбу, к которому я почувствовал жгучую зависть, прочитав, что он был тайным любовником Брижит Бардо.

Я никогда не верил, что можно — воспользуюсь вашим словечком — «покорить» разом множество людей.

Считал и считаю, что с авторитетом происходит примерно то же, что и с любой концепцией: чем больше приверженцев, тем примитивнее восприятие; расширяясь, все становится плоским, поверхностным, вялым, слабым.

Мне нравилось обольщать, я потратил на это массу времени и сил, но всегда понимал, что природа обольщения, его источник, мягкая, обволакивающая волна сродни вовсе не свету, а тьме.

И повторяю, если бы я мог выбирать между жизнью, которая стала моей, и жизнью подпольного вождя «левых пролетариев», среди которых было немало подлинных аристократов, о чем теперь мало кто знает, я выбрал бы подпольную жизнь.

Но факты свидетельствуют о другом.

Что ни говори, а от правды не уйдешь.

Когда я написал «Красные Индии», своего, так скажем, «Лавкрафта», я решил отдать их в издательство Масперо: с одной стороны, он был общепризнанным ультралевым, а значит, близок мне идеологически, а с другой — его непримиримая ненависть к телевидению, массмедиа, всяческой показухе как нельзя лучше соответствовала моим представлениям о роли и влиянии мыслителя.

Четыре года спустя вышло «Варварство с человеческим лицом», на долю которого, как вы знаете, выпал неожиданный успех. О том, в каком душевном состоянии я писал эту книгу, говорит следующее: я был страстно влюблен в женщину, которую увел у кинопродюсера, и очень боялся, что она заскучает в литературной среде, куда я неожиданно ее переселил; бандиту Жану-Эдерну Алье пришла в голову счастливая мысль взять ее на работу в свое издательство, но только при условии, что в конце каждого месяца я буду приносить очередную главу философской книги, чтобы он издал ее первым. Книгу я написал, но Алье разорился, и я обратился к Грассе, прося его спасти мой тонущий корабль. Я не удивился, когда он сначала отказал мне, а потом скрепя сердце напечатал смехотворным тиражом в 2700 экземпляров — можете проверить, в издательском архиве тираж зафиксирован.

Поэтому, когда меня пригласили на знаменитую передачу «Апострофы»[108], где решалась судьба моей книги, а заодно и моя собственная, я пошел туда не то чтобы против желания, но вслепую, с закрытыми глазами, в полном неведении не только о том, что сейчас произойдет, но и о ставках, которые здесь разыгрываются, ни на что не рассчитывая, даже не собираясь выходить на свет софитов, под которыми мне предстояло пробыть целых тридцать лет.

Но с тех пор, если честно, я во многом поднаторел.

И не могу сказать, что мне так уж хочется вернуться в тень, откуда вытащила меня моя книга.

Когда я снисходителен к себе, я воображаю, что тогда произошел клинамен, я попал в своеобразную ловушку, систему шестеренок, из которой не так-то просто вырваться.

Когда я к себе еще благосклоннее, то отвожу себе совсем уж лестную роль и говорю: разве дело во мне, черт побери?! На свете существуют не только проблемы писателя, который смотрит на собственный пуп и размышляет о своем месте в мире! Есть еще жители Бурунди, Дарфура, Боснии — они ничего не выиграют, если я спрячусь в тень! Есть великие благородные цели, которым я посвятил себя, ради них и нужна шумиха в прессе.

Но наступает минута, когда я признаюсь себе, что, наверное, вы правы: мы действительно умаляемся, поддаемся желаниям, мечтам, амбициям юности, и вряд ли стоит выдавать отречения, мелочную трусость, крупные заблуждения за благодеяния роду человеческому.

Думаю, что и то и другое правда…

Чего во мне больше, я и сам не знаю.

Хотя…

Я с трудом решаюсь об этом сказать, хотя это тоже правда.

В глубине души я не изменил юношеской иерархии ценностей.

Точно так же, как в двадцать лет, меня завораживают великие и непокорные люди, что бесшумно идут впереди моего поколения. Я называю их в шутку «подпольные имамы». Это Бенни Леви, который сначала занимался политикой, а потом воспарил к Иерусалиму; Робер Линар, стоявший во главе партии «Левых пролетариев» до Леви и в один прекрасный день замолчавший. Как это произошло, рассказала в своем романе его дочь[109]. Жан-Клод Мильнер и Жак-Ален Миллер, два юных гениальных философа, еще на улице Ульм обсуждавшие сложнейшие проблемы (к примеру, происхождение концепта «сшивания»[110]). Сильвен Лазарус, человек-загадка, не опубликовавший, можно сказать, ни одной книги, но с чьими неизданными трудами мы знакомы по бесчисленным ссылкам Алена Бадью, не сходящего со страниц прессы. Мне иной раз приходит в голову, что, может, Лазаруса и на свете нет, как это часто бывает у Борхеса, что он существует лишь для горстки безумцев-мечтателей, застрявших в левацких мечтах нашей юности, вроде самого Бадью.

В отличие от них я постоянно появляюсь на телевидении и даже, как мне кажется, стал одной из знаковых фигур этого нескончаемого шоу; и, хотя вид у меня там не такой «затравленный» и «унылый», как у вас, я тоже, поверьте, томлюсь не меньше, ничто меня там не радует, пусть вначале я был в восторге, когда еще не знал, что это цирк, не подозревал о гимнастических номерах, клоунских гримасах, необходимости корчиться и паясничать, не догадывался о последствиях, которые могут искалечить всю жизнь.

Все это я наворотил ради трех простейших истин.

Первая: вовсе не обязательно сбываешься таким, каким создан. Вы тому пример, я тому пример, и над вами, и надо мной восторжествовал случай.

Вторая: мысль, что рано или поздно я расстанусь со сценой, где мы всегда на виду, посещает меня, но не вызывает тревоги, а приносит облегчение и отраду. Как бы это ни случилось: по моей воле, по чужой, с помощью неожиданной комедийной развязки (см. Гари), мне все подходит, все нравится.

Третья: известность, слава куда более непредсказуемы и внезапны, чем думалось воспитанному на творчестве Энди Уорхола поколению, что истерически жаждало преуспеяния и успеха. Каждый желал стать звездой и не сомневался: постаравшись, он своего добьется. Имеющий уши да слышит. Прошу прощения, если по нечаянности захлопнул дверь перед носом чьих-то надежд.

Теперь перейдем к другой теме.

Как только два писателя сблизятся, вступят в переписку, они неизбежно начинают обмениваться большими и малыми профессиональными тайнами — таков закон, исключений не существует.

Весь вопрос в том, зачем мы пишем.

Никто никогда не сможет ответить, это неразрешимая загадка наподобие проблемы «ангажированности». Зачем, ну зачем, скажите на милость, люди вроде нас с вами, вместо того чтобы заняться серьезным делом — мало ли у нас дел? — или же отдохнуть, побездельничать: уехать куда-нибудь, помечтать, почитать, повидаться с друзьями, тратят уйму времени на престранное занятие: складывают, прилаживают, притирают друг к другу слова, лепят образы? Можно было бы ответить, что плетение словес — занятие более увлекательное и ни в какое сравнение не идет с другими, более привычными профессиями. И уж куда интереснее писать самому, чем редактировать в спешке детективы об инспекторе Борнише[111] или романы о баронессе Бедфордской — в юности мне приходилось переписывать тонны подобной продукции. Но мы-то уже не новички, у нас другой уровень сложности, словесная игра нам приелась.

Можно кокетливо спрятаться за спину классиков, отделаться хрестоматийными ответами великих на анкету 1919 года в «Литератюр» — некоторые так и поступают. «Что заставляет вас писать?» — спрашивали на страницах журнала три весьма одаренных молодых человека: Луи Арагон, Филипп Супо и Андре Бретон. «Безволие», — ответил им Валери… Безволие! Какая наглость! Прошу прощения за грубость, но меня возмущает снобизм, неискренность, нечестность этого поистине «безвольного» ответа.

Правда, на мой взгляд, куда проще. Я всегда знал, еще ребенком, еще подростком, что на свете существуют лишь две абсолютные ценности — не три, не четыре — две! Любовь (самая обыкновенная любовь к женщине) и творчество. Я мог писать дни и ночи напролет, сидеть за «литературным верстаком» часами, обтачивая слова, создавая формы, следя, как из черных значков складывается прихотливый узор…

Неудивительно, что меня заполонили обе эти страсти. По сути, любовь и творчество тождественны, неразделимы. Неразличимы. Один тип энергии. Влечение. Поиск. Безудержность. Воздержание. Смесь сладострастия и боли, натиска и терпения, слепоты и ясновидения. «Что заставляет вас писать?» Невозможность вечно заниматься любовью. Что заставляет вас заниматься любовью? Невозможность писать весь день. Что отвлекает вас, мешает писать? Истома и утомление любви. А вдохновение, работа мысли может на время разлучить с любимой? Творчество иногда одолевает любовь? Разумеется! Две страсти борются, неразрывно связанные. Что может тело? — спрашивал Ницше. Что оно может? Чего хочет? Какой высшей идее служит? Оно может многое. Я не Беккет, который в ответ на тот давний вопрос: «Почему вы пишете?» — буркнул полвека спустя: «На другое не годен». Мое тело, если я пожелаю, годно на многое, помимо творчества и любви. Оно может трудиться, перемещаться, заботиться о себе, лечиться, спать, сражаться, питаться, шуметь, двигаться. Но вот что знаменательно: любая моя деятельность в конечном счете служит любви или творчеству. Практически я делаю только то, что прямо или косвенно связано с двойным наслаждением, с искусством любить и с искусством писать. Мне дано тело, которое по-настоящему может только любить и писать, писать и любить. В любви я нахожу источник творчества, в творчестве — стимул для любви. Только так и никак иначе.

Я не отрицаю расхожего мнения, будто писательство — своеобразный невроз. Творчество вытесняет из жизни все остальное, только любовь, то сражаясь, то объединяясь с ним, способна укротить его на время, только любовь равна ему по мощи. Вспомните «Слова» Сартра, последнее проклятие книгам, вопль ненависти, бунт против гнета литературы. Но мне, особенно поначалу, этот гнет очень нравился. Зачем же бунтовать? С какой стати? Ради чего? Творчество, повторяю, одна из двух моих страстей, третьей попросту не существовало, заменить писательство было нечем… К тому же, как Дон Кихот, я жил книгами, жил в книгах, поклонялся слову, искренне горячо верил, что «в начале было Слово», что слово — основа моего существа. Хвастаться тут нечем. Так уж оно случилось. Это ни хорошо, ни дурно. Я так устроен, и все. В этом убеждении дошел до крайности, если не сказать: до смешного…

Относительно убеждений. После того как мне исполнилось двадцать, я, в противоположность вам, бросил писать романы и принялся верой и правдой служить своим убеждениям. И чем я становлюсь старше, тем тверже верю в слово: даже в идеологии, даже в поиске истины слово главенствует. Принято считать, что философам приходят в голову бесплотные идеи, а потом они облекают их в словесную форму. Ничего подобного! Мой личный опыт свидетельствует о том, что слово, наоборот, приходит первым! Слово — отправная точка понятия, а не материал для его оформления. Слова сцепляются, движутся, пробиваются к ясности, и вот наконец вспышка света — точное слово, а значит, ясная мысль.

Жизнь. Я благодарен жизни. Мне чужда меланхолия, я не страдаю депрессией, не угнетаю унынием ближних. Другое дело, что с годами радости, будни, удовольствия, встречи стали занимать меня не сами по себе, а как возможность приняться за плетение слов. (Конечно, не сразу, а позже, когда-нибудь, в прозаических набросках, в сценариях или в дневнике, который заменяет мне писание романов; я веду его вот уже тридцать лет и рано или поздно опубликую.) Альтюссер говорил: «В размышлениях не обретешь реальности»; сосредоточившись на понятии «собака», не получишь мгновенно симпатичного пушистого зверька, и единственное утешение тут, по справедливому замечанию Спинозы, что тебя зато и не покусают. Я не ищу реальности, по-прежнему верю только в слово, мой невроз — страсть к писательству — неизлечим. Однако, парадоксальным образом, я также верен и своему старому, ныне развенчанному, учителю.

Живопись. Кино. Прикладное искусство. Книги, в их вещественной ипостаси (азарт коллекционеров мне непонятен, и я иногда расспрашиваю Пьера Леруа, страстного библиофила, в чем суть его увлечения). Со всем этим у меня полный швах. Я никогда никому не говорил того, что скажу сейчас вам, но, поверьте, я не обманываю: все это для меня абсолютно не существует. Другое дело, если понадобится написать искусствоведческую статью. Когда издательство «Дифферанс» заказало мне книгу о Пьеро делла Франческе, я много времени провел в Перудже, Монтерки, Борго-Сан-Сеполькро, часами торчал в Национальной галерее, в музеях Берлина, в Ареццо. Я пересмотрел все фильмы с Лорен Бэколл, вплоть до самых бездарных, когда мне понадобилось ее прекрасное лицо для другого произведения, зримого и звучащего, — фильма «Дни и ночи». Но любоваться картинами, ходить в кино просто так, впустую, «из любви к искусству» — разве это удовольствие? Нет, избавьте меня от таких удовольствий! Я оглянулся назад и с ужасом сообразил, что вот уже много-много лет не «жертвовал» ни единым днем, ни единым вечером плодотворной работы ради фильма, картины, оперы. Что фильмы и картины нужны мне только для написания статей или книг. С еще большим ужасом я заметил другое. Как только заказанная мне книга закончена и сдана в издательство, как только я нашел нужные слова о Мондриане, Макао, современной крупной прозаической форме, театре Томаса Бернхарда, коллажах Энди Уорхола, фотографиях Ричарда Аведона, руинах Лагоса или Кабула, захолустьях Америки, предсмертных муках Шарля Бодлера, фильмах Копполы или Вуди Аллена (меня всегда спасала, вынуждала хоть чем-то интересоваться неутолимая жажда писать, потому что и здесь со временем так же, как в любви, мы нуждаемся в смене декораций и новых эмоциях), все это больше не имеет для меня ни малейшего значения, ведь статья готова, книга написана. Констатирую не без смущения. Я мгновенно освобождаюсь от впечатлений, они словно гаснут внутри. Отныне и до конца моих дней я спокойно обойдусь без «Триумфа целомудрия»[112] Пьеро делла Франчески, хотя в свое время эта картина меня заворожила. Ради нее я ездил во Флоренцию, блуждал по галерее Уффици. Нет, не ради нее, ради книги.

Поэтому приходится осторожничать.

Случается, работа требует не только познаний в области живописи, кино, но и в области политики, морали, этики. От твоего репортажа зависит судьба живых людей, мужчин и женщин. Вот тогда я крепко держу себя в руках, не позволяю резвиться своей «творческой натуре», беззаконной и бессовестной. Это она подзуживает меня нарушить синтаксис, поменять слова местами, исказить их смысл, поэкспериментировать с ритмом, выкрикнуть то, о чем следует молчать, опустить существенное. Ограничения мне вообще на пользу, они уберегают меня от себя самого, и потому я трачу немало времени, нарочно создавая всевозможные препятствия. По этой причине я взялся наладить радиовещание в Бужумбуре, чтобы заставить себя туда вернуться. Время от времени пишу двум инфантильным старичкам, хотя восемь лет назад в Вене они не слишком меня заинтересовали: мол, дали материал для статьи о движении против националиста Йорга Хайдера, и спасибо, разрешите откланяться. Против воли наладил приятельские отношения с жителем Нджамены, чтобы сохранить связь с Дарфуром. Подружился с пакистанским проводником. Взвалил на себя обременительное сотрудничество с «Нувель де Кабуль», что вынуждает меня там бывать.

Иначе с собственной «творческой натурой» мне не сладить.

Думаю, вы согласны, что в моих действиях есть определенная логика.

Итак, слова или вещи? По-моему, ответ очевиден.

Литература или жизнь? Жизнь в литературе. Поскольку жизнь, не облеченная в слова, для меня не жизнь.

А разве писатель не загоняет жизнь в клетку? Не замуровывает ее в гробик с картонной крышкой? О книгах-гробах говорил Сартр в конце жизни, беседуя с Мадлен Шапсаль. Они — главная тема его «Критики диалектического разума». Нет, не замуровывает. Напротив. Я не знаю ничего более жизнеутверждающего, чем складно сложенные слова. В противоположность Сартру, который «гроб» и «книгу» сделал синонимами, я вижу пышное цветение жизни именно на страницах литературных произведений. И поэтому, по моему скромному мнению, Бодлер неизмеримо выше Рембо. Помните максиму Рембо: «Подлинная жизнь отсутствует. Мы пребываем вне мира»?[113] Какое ужасное заблуждение! Непростительное безумие отречься от своего несравненного дара и бежать из Шарлевиля в Харар; мечтать о ясновидении, о погружении в «неизведанные глубины», а в действительности бродяжничать и бесцельно перенимать чужие языки! «Одно лето в аду»? Нет, постоянное пребывание в преисподней. Зато как же мне дорог Бодлер! Даже в его проклятиях слышится благоговение перед словом.

Именно так относились к слову раввины, веря, что оно поддерживает порядок во вселенной.

В самые горькие минуты, стыдясь, что приходится прибегать к подлым и глупым уловкам, лишь бы не дать себе улизнуть, беспечно забыть о Дарфуре и Афганистане, я твержу себе в утешение, что, по крайней мере, верен возвышенной великой мудрости раввинов.

Живы только слова — вот суть их учения.

Чтобы жизнь длилась, добывай из раскаленных добела камней искры, добывай пламенеющие слова — вот суть Талмуда.

Подлинный источник жизни, творящее начало вовсе не клетка, не ДНК, а незримая словесная ткань, тончайшая вязь значений, породившая, должно быть, и мой литературный невроз.

В это я свято верю.

И если избрал этот путь, иди до конца.

Считаешь слова живыми, живее живых, одушевленными в высшем смысле? Считаешь, что сам жив лишь постольку, поскольку впитал слова? Тогда додумывай мысль до конца: живые обречены на смерть. И нужно смириться с данностью: слова уязвимы, как все живые существа, и даже больше; слова подвластны смерти и после долгого или краткого срока существования исчезнут.

Как продлить им жизнь?

Где существ, именуемых словами, подстерегает смерть?

Что ж, и на это есть ответ. Все дело в различии между плохими и хорошими книгами. Мы с вами и подобные нам, обитатели литературной вселенной с ее «безднами», «хаосом» и равновесием сил, не дающим ей взорваться, должны подходить к любому писателю с простейшей меркой: живы его слова? Или мертвы? Что рассыпалось в прах? Что при смерти? Долго ли протянут живые? Много ли бродит призраков, мрачных теней?

И мгновенно все станет ясно.

Видно невооруженным глазом. С полной отчетливостью. Нет нужды быть великим критиком. Вернее, именно таков подход любого критика, достойного уважения.

Великие писатели нас обескураживают, нам трудно писать после них, там каждое слово живо, и долго, еще долго будут потрясать нас сплетенные ими драмы.

У плохих все мертво: едва высохли чернила, слова уже умерли. Их книги не оставляют отпечатка, не оставляют следов. Меня можно упрекнуть: я говорил о лживых книгах, написанных обо мне, что они так грязны, что пачкают руки, — нет, это не так, отличительный признак ничтожных книг — пустота, после них не остается ничего, абсолютно ничего.

Есть писатели ни рыба ни мясо, мелкие, второго ряда, есть и неудачные книги великих мастеров: в них перемешано живое с мертвым, одно держится, другое провисает. На протяжении одной главы, страницы, даже фразы — живая плоть и мертвечина, уголек и зола, искорка и пылинка, сияние и черный провал слов-самоубийц.

Попробуйте, проведите тест.

Проверьте любимые и ненавистные книги, поиграйте в «живое и мертвое».

В минуту сомнения можете проверить свои.

Я как-то проверил, тест не обманывает, убедитесь на собственном опыте.