20 мая 2008 года
20 мая 2008 года
Ваше письмо, дорогой Бернар-Анри, подвигло меня на долгие размышления, но они ни к чему не повели, как бывает всегда, когда я пытаюсь размышлять о стратегии (как бы я за себя порадовался, если бы вдруг увлекся «Искусством войны» Сунь-цзы, игрой в го или, на худой конец, шахматами и Клаузевицем; но нет, на свою беду я играю в игры не сложнее белота и «Придорожных столбов»[100], в крайнем случае подступаюсь к картам Таро, а почему — сам не знаю, в школе я любил математику и меня даже считали способным).
Говоря по совести, я сомневаюсь, что вы достаточно опытны по части клеветы, мое «сомневаюсь» свидетельствует, что вам удалось очень многое, но все-таки не все. Я знаю, что о вас говорили разное, в том числе и малоприятное, но, спроси меня, что именно, я бы не смог припомнить и рассказать хоть что-то (хотя, поверьте, в последние годы я частенько читаю газеты). Значит, наши злопыхатели в самом деле ничтожества, раз не способны сфабриковать хоть одну запоминающуюся историю, тут их обойдет любой, даже средний романист. Но они марают, оставляют след, пятно грязи, и их отметки работают, воздействуют на мозги, вы это знаете лучше меня, потому что дольше находитесь в ряду «живых мишеней». У кого-то скопились излишки ненависти, ему нужно поделиться «безрадостными страстями». И вот, пожалуйста, есть на кого их вылить, к примеру Бернар-Анри Леви. И еще Уэльбек, он тоже сгодится, тоже сейчас на виду.
После того как мы с вами вступили в переписку, я шепнул себе, что вскоре у меня появятся новые враги — ваши. Потом, вдохновившись вашим примером, решил, что на самом деле надо «прощупать позиции противника», и занялся поисками в Гугле. И для меня все очевиднее становился один любопытный и значимый факт: враги и у вас и у меня одни и те же. В интернете это обозначилось без всяких околичностей, люди там позволяют себе вконец распоясаться, ведут себя вульгарно и нарочито оскорбительно. Но если честно, кроме избыточной грубости (в конце концов, может, и она естественна, раз интернет стал чем-то вроде «всемирной деревни»[101], украсив нашу жизнь жизнерадостной грубостью деревенщин), приходится признать, что интернет мало чем отличается от традиционной прессы — и мне стало грустно, что человечество нашло такое жалкое применение этому изумительному инструменту.
Среди наших самых злобных и последовательных врагов сайты (Bakchich.info тому примером), сходные с печатной продукцией вроде «Канар аншене» и «Вуаси», — не собираюсь отыскивать значимые отличия между двумя этими газетами (но не могу не отметить, что, когда в «Вуаси» рубрику литературной критики вел Фредерик Бегбедер, она была гораздо интереснее, чем в «Канар»), Информацию о себе я часто находил в рубриках «Нескромности», «Красный телефон» и проч., которые так размножились в последние годы в прессе, и это было полное вранье, доходившее до гротеска. Но пальма первенства по лжи среди всех наших массмедиа принадлежит «Канар аншене». Там я ни разу не прочитал о себе правды. Сообщения не грешили преувеличением или тенденциозной подачей фактов, они были просто-напросто ложью, в самом чистом и неприкрытом виде. Мне становится нехорошо при одной только мысли, что люди, читающие «Канар аншене», рассчитывают найти там особую информацию, неизвестную большей части публики, добытую ценой долгих кропотливых расследований. Все гораздо проще: там все выдумывают, пишут без затей, что в голову взбредет. Изумляет безнаказанность подобных журналистов. Им ничего не грозит и в дальнейшем; машина правосудия так сложна и тяжела на подъем, что мало какая жертва (кроме политиков и вообще всех тех, кто имеет власть над спецслужбами) отважится пустить ее в ход. К тому же никому не хочется разъярить против себя журналистов, куда проще и разумнее стушеваться. Мешает и какая-то неловкость: неприятно оправдываться перед теми, кого презираешь…
Среди наших яростных и постоянных врагов также все сайты (тошнотворная и разрастающаяся поросль) ультралевых, которые можно сравнить с газетами «Монд дипломатик» или «Политис». Согласно максималистской логике интернета, эти сайты идут гораздо дальше прессы, и по отношению к людям вроде нас они недалеки от призыва к уничтожению. И здесь мы можем отдать себе отчет, что противоестественный симбиоз ультралевых и исламистов не выдумка Жиля-Уильяма Голднаделя[102], а явление с каждым днем все более ощутимое. Пусть отвечают перед историей все те, кто всеми силами оправдывает ислам, называя его «религией бедняков» и отыскивая точки соприкосновения между марксизмом и шариатом, я считаю, что любые проявления агрессии, в том числе и бывшие, и будущие убийства евреев во французских предместьях, отчасти на их совести.
Когда страсти улягутся, когда мы с вами наконец-то умрем, какой-нибудь историк будущего извлечет немало поучительного из факта, что нам с вами в эти времена была отведена роль «врагов общества». Я не в силах этого сформулировать, я это только чувствую, но мне кажется, что тот, кому удастся понять, почему именно мы, столь несхожие, стали главными козлами отпущения во Франции нашего времени, поймет многое об истории Франции.
Но сейчас, пока мы все-таки еще живы, положение у нас не из легких. Я вам очень благодарен за то, что вы не убеждаете меня, будто «все скоро уладится». Ничего не уладится. Так откуда же ждать хоть какой-то помощи? Если говорить всерьез, то помогают безвестные читатели (безвестные или известные — неважно, главное, читатели), которых иногда встречаешь в интернете, а иногда и на улице. Завязавшийся разговор никогда не бывает натянутым или неловким. Они чувствуют, что их много, полагают (справедливо или нет, можно судить по-разному), что я очень занят, и спешат «высказать главное».
Первое, что они говорят мне: «Продолжайте писать». Чаще всего без обиняков, грубовато, именно такими словами: «Продолжайте писать!» Интересно узнать, почему они так настаивают. Думаю, не потому, что мои писания несут на себе печать особого мученичества. Меня часто спрашивали, мучает меня писательская работа или радует, а я никогда не знал, что ответить. Дело в том, что она и мучает, и радует, но совершенно по-особому. И уж точно напрягает до крайности, нервно истощает и опустошает. В большой статье, опубликованной в нашем любопытнейшем журнале «Ревю де дё Монд» (я всякий раз удивляюсь, что до сих существует журнал, родившийся чуть ли не в 1830 году, ровесник романтизма, который он и поддерживал!), автор Марен де Вири провел оригинальную параллель между литературой и велосипедным спортом. Восхваляют, писал он, чаще всего подъем, каждый сантиметр дороги в гору. Нам кажется, что фразы, цепляющиеся друг за друга на подъеме, требуют сверхчеловеческих усилий. Но кроме гор существуют равнины, в равнинные периоды, нам кажется, ничего не происходит, хотя и тут все может опрокинуться в один миг, и длинные пробеги по ровной местности, местности, которая только кажется ровной, обладают своим очарованием. Автор, помнится, видел меня на равнинной дистанции, спасибо ему! Но у меня совершенно другие ощущения. Лично у меня мои романы вызывают чувство, будто я лечу с горы (подобные полеты мало изучены, публики на них не соберешь: материя достаточно скользкая. Даже телевизионщики за ними не гоняются, опасаясь пострадать). А у меня возникает ощущение, что роман будет написан тогда, когда я найду правильную расстановку сил, которые естественным путем доведут текст до самоуничтожения, до взрыва мозгов, тел — короче, к полному хаосу (но важно, чтобы и силы были совершенно естественными, неотвратимыми и тупыми, вроде веса и рока). После этого моя работа сводится к тому, чтобы удерживать руль, мчаться по краю пропасти и не сорваться. Выматываешься страшно, но не в обычном смысле. Дело-то реально опасное.
Но читатели об этом не подозревают. Я притормаживаю понемногу и не выпускаю руль из рук, со стороны мои усилия незаметны, результат оставляет ощущение совершенной геометрической траектории, уходящей в вечность.
Хотя, если приблизиться к тексту вплотную, усилия видны, и, возможно, читатели тоже кое о чем догадываются. Впрочем, нет, большинство, я думаю, довольствуется чтением, испытывая чувственное и интеллектуальное удовольствие, какое испытывают при удачном спуске (на велосипеде, на лыжах, ощущение одинаковое. «Формула-1» не так упоительна: есть замедления, ускорения, машина, в конце концов). Так значит, если меня так настойчиво, в приказном порядке призывают продолжать писать, подозревая, что я готов от писательства отказаться, дело не в моих профессиональных трудностях.
Вполне возможно, это связано с тем, что меня видели по телевизору, на какой-нибудь конференции, пролистали то или другое интервью, и всякий раз было совершенно очевидно, что я смертельно скучаю, быть может, даже борюсь с зевотой, без сомнения, малоразговорчив и безрадостен, словом, плохо справляюсь с ролью автора.
Должен сказать, что я по своей природе очень плохо приспособлен к жизни на людях. Все свои школьные годы я только и старался, чтобы меня никто не заметил, и, начав работать, ничуть не переменился. Но посмотрите, до чего дошел!.. Странная штука судьба, что ни говорите.
Но не подумайте, что я вел себя так из скромности. Ничего подобного, сколько я себя помню, я всегда страдал манией величия. С детства мечтал покорить человечество, обольстить его, взбудоражить, оставить след, отпечаток, но при этом всегда хотел оставаться в тени, заслониться своими творениями.
Именно тут я и потерпел фиаско — и это самое меньшее, что можно обо мне сказать.
Филипп Соллерс вот уже почти сорок лет дразнит журналистов, да так, что они ничего или почти ничего не знают о его частной жизни. Вот это успех так успех! Хотя надо заметить, что начинал он во времена куда менее наглые, чем наши, что в отношении его успела наработаться своего рода инерция, и все-таки как не изумляться?
Вы, простите за прямоту, не так преуспели, правда, и начали позже, и вступили на взрывоопасную почву.
Обо мне и вовсе нечего говорить.
Во время некоторых встреч с читателями я иной раз позволял себе слабость, высказывая сожаления о той враждебности и даже ненависти, какие меня сопровождают. Отвечали мне всегда одно и то же (ответ был всегда один, исключений я не помню). Мне говорили: «Мне это непонятно… Ведь вы должны быть выше этого».
Я видел, что огорчаю их. И понимал почему. Ведь и в самом деле были другие времена. Правда, давно, но я-то их хорошо помню… Годы, наверное, девяностые или около того. В «Нувель ревю де Пари» уже печатались мои стихи и статьи, но книга о Лавкрафте в серии «Неприкасаемые» еще не вышла. Работы у меня не было, и я приходил на еженедельные собрания в журнал. Мишель Бюльто тогда только что опубликовал в той же серии свою книгу о Фредерике Рольфе, бароне Корво. А в «Экспресс» вышла статья Анжело Ринальди с весьма серьезной критикой этой книги.
Наверное, следует сказать, какие у нас с Ринальди сложились потом отношения. Так вот, Анжело Ринальди по-разному оценивал мои романы, но в конце концов неприятие взяло верх. Однако он никогда не опускался до личных выпадов, никогда не грешил вульгарностью Ассулина или Нолло. Анжело Ринальди не нравятся мои книги, на что он имеет полное право.
В тот день на редакционное заседание пришло множество народу (пиарщик, главный редактор, авторы…), все обсуждали статью, обсасывали со всех сторон, решали, как лучше нанести ответный удар. Я пришел в полное недоумение. В то время я еще не знал, кто такой Анжело Ринальди (для молодых напомню, что в 1980–1990 годы он был очень влиятельным французским критиком). Не мог понять, кому придет в голову читать «Экспресс» (и сейчас не понимаю). И пытался высказать свое мнение. Спустя какое-то время я почувствовал, что раздражаю присутствующих, повторяя на разные лады одно и то же, а твердил я следующее: «Ну какое это имеет значение? Какая-то статья в журнале…» Мишель Бюльто недовольно на меня поглядывал и в конце концов буркнул: «Потом поймете!»
С годами мельчаешь, вот что я хочу сказать. Сначала для тебя существует книга, ее ты ставишь превыше всего, остальное (газеты, журналы) для тебя пустяки, не имеют ни малейшего значения, так, копошение паразитов, пытающихся вторгнуться в уникальные и удивительные отношения автора с читателями.
Проходит время, и действительность поворачивается к тебе другой стороной. Моей ахиллесовой пятой оказались, например, деньги. Стоило выйти «Элементарным частицам», и я уже посмотрел на прессу совсем по-другому. Я вдруг сообразил, что у меня возникла возможность расстаться со службой. Нежданное счастье, немыслимое. И я стал шевелить руками и ногами, чтобы расширить щель, сквозь которую пробился лучик света. Давал интервью всем газетам, всем журналам. (Сидение в конторе всегда мне казалась потерей времени, и работал я только ради куска хлеба, даже если у меня и были симпатичные коллеги — с особенным теплом я вспоминаю Национальную ассамблею.)
Тогда я полагал, что рыночный успех книги зависит от журналистов. И все вокруг считали точно так же. Верить в прессу естественно для пиарщика, такова его работа. Но для издателя? Ведь он в какой-то мере все же деловой человек, время от времени просматривает бухгалтерские отчеты и с годами мог бы сообразить, как обстоит дело. Впрочем, издатели, равно как и все остальные производители, не совсем деловые люди, они жаждут признания культурного сообщества и ждут его почему-то от журналистов, а не от университетских профессоров.
Известность меня никогда не привлекала. Обзаведись я рентой, я по-прежнему писал бы книги (и даже, может быть, в большем количестве). Но работать на телевидение не пошел бы никогда.
После шумного выхода «Элементарных частиц» меня затянуло в эту машину, я стал дичью. Поначалу все шло довольно гладко. В руках старых хрычей, в общем-то вполне цивилизованных, вроде Анжело Ринальди и Мишеля Полака, полемика не выходила за рамки литературной дискуссии, но очень скоро меня стали доставать куда основательнее. И так же скоро я понял, что интервью, как признания в американских детективах, «могут быть использованы против меня». Все, что я сказал и чего не говорил. Журналист Демонпьон быстренько стал специалистом по Уэльбеку и тоже скоро сообразил, как использовать мои интервью. Если я высказывал нестандартные мнения, то объявлялся мерзавцем, если не высказывал, оказывался мерзавцем вдвойне, так как лицемерил.
Вот пример из интервью, взятого у этого паразита:
— Вы полагаете, он ненавистник мусульман?
— Без сомнения. У меня масса тому доказательств, его высказывания говорят сами за себя.
— Вы полагаете, он расист?
— Тут ответить сложнее, на эту тему он высказывается с большой осторожностью.
(Не поручусь, что передача дословная, но ход мысли передан верно, и его не составит труда подтвердить.)
(Хочу заметить, что все это происходило не при фашистской диктатуре, не во времена московских процессов, а у нас, во Франции, три года тому назад.)
Вы правы, говоря, что не стоит все валить в одну кучу. Но ведь гад, которого я процитировал, ничем не отличается от гадов, которые хозяйничали при фашистском режиме. Не стоит питать иллюзий, люди нисколько не улучшаются, меняются только исторические обстоятельства. В современной Франции меня не казнят, не будут пытать и даже не посадят в тюрьму (хотя одна из преследовавших меня мусульманских общин требовала на суде, если мне не изменяет память, чтобы меня приговорили к году тюремного заключения. Требование смехотворное, его никак не могли удовлетворить). Интервью, конечно, грозили мне меньшими неприятностями, чем, например, несданный во время учебы экзамен или проваленный конкурс (не секрет, что есть мерзавцы-экзаменаторы и вопросы-ловушки). Но я сравнил бы их с ежегодными аттестациями, от которых зависело мое продвижение по службе и которые были непременным атрибутом моей профессиональной деятельности.
В общем, по-настоящему бояться мне нечего, если только слегка побаиваться, и, сказать по правде, я не разделяю ваше совершенно негативное отношение к страху. Психологи утверждают, что умеренный страх, вызывающий небольшой стресс, способствует наилучшему проявлению умственных способностей, если не творческих, то таких, которые позволяют гарантировать экзаменатору минимальное социальное удовлетворение, что и требуется на экзамене (на собеседовании, при прохождении конкурса).
Куда болезненнее я отнесся к «неавторизованным биографиям». В конце концов, по какому праву? И почему я же должен подавать жалобу на это столь очевидно безнравственное деяние? Почему такого рода произведения не запрещены вообще? Кто дал право журналисту Демонпьону брать на себя роль полицейского и вести следствие? Кто позволил ему нарушать тайну переписки? Что ни говорите, но есть в нашем обществе явления, которые я никак не могу принять.
И как же я стал действовать? Очень глупо. Не так, как вы советовали, вовсе не «предупреждающим маневром». Я очень сожалею, что не испытал на авторе биографии метод физического воздействия. Скорее всего, он бы сработал, а учитывая несовершенство нашего законодательства, он мне кажется вполне допустимым. Однако я, вопреки распускаемым слухам, не «ставил ему палки в колеса». Мне звонили, предлагали выступить в качестве свидетелей, я отказывался, вот и все.
Были люди, которые, не спрашивая меня, вступали в полемику, в том числе давние друзья, и я со скрежетом зубовным, но не колеблясь вычеркивал их имена из записной книжки.
С куда более легким сердцем я расставался с печатными изданиями, которые без моего согласия публиковали искаженную, да и правдивую информацию о моей частной жизни. Тут сердце не рвалось, а итог показался мне даже забавным. В результате со мной остались: ежедневные газеты «Юманите» и «Круа», еженедельники «Эль», «Инрокюптибль», «VSD» и «Пари-Матч». Ежемесячников я насчитал больше, например, никаких проблем у меня не возникло с «Французским охотником» и «Собаками 2000»… Шучу, а если серьезно, то я уже говорил, что женские и журналы для мужчин повели себя безупречно;
Как только мной стали интересоваться как писателем, самые лучшие интервью, на мое удивление, появились отнюдь не в солидных журналах. Выходит, в нашем странном обществе дутая репутация бывает не только у людей. А когда видишь, как кишат всевозможные черви лжи, противоречивые, велеречивые, которые правильнее было бы назвать небылями, в душе просыпается что-то от Оруэлла. Но для меня они не слишком любопытны. Жаль, Филипп Мюрэ рано умер.
Времена были трудные, но у меня оставались силы. Придавала их ненависть к журналисту Демонпьону. Относительно ненависти вы, по-моему, заблуждаетесь так же, как по поводу страха. Мне редко доводилось испытывать это чувство, но помню, в нем было что-то освежающее, бодрящее.
С книгой моей матери все совершенно по-другому. Ни один из моих читателей не посоветует мне быть выше этого. Каждому понятно: произошло нечто непоправимое.
Должен сказать, хоть это и странно, что я никогда не ненавидел свою мать. Думаю, потому, что, каковы бы ни были обстоятельства, возненавидеть мать очень трудно. Думаю, еще и потому, что ненависть в этом случае переходит на тебя самого, ты себя отрицаешь. Я ощущаю оцепенение, скованность, тоску и мрачную безнадежность. Но не ненависть, нет, ничего похожего. Мне кажется, меня укусила ядовитая скорпиониха, и теперь я жду, когда она меня сожрет. Я наделяю свою мать той же бессознательной агрессией, какая свойственна скорпиону, потревоженному на своей территории; согласно своей природе, он ничего другого не может, как только кусать и выделять яд (пауки все-таки не кусаются).
Есть еще одно чувство, которого я никогда не испытывал, — это стыд. Стыд за свою мать, стыд быть ее сыном, стыд быть таким, каков я есть. Ницше высказался на этот счет полновесно и значительно («Кого называешь ты плохим? Того, кто вечно хочет стыдить…»[103] и т. д.). Ницше хороший писатель, очень хороший, но все-таки недостаточно хороший, и я вспоминаю другого, он первый приходит мне на ум, когда речь заходит о стыде. Это Кафка. Я редко упоминал Кафку, говоря о своих ранних литературных потрясениях. Но и его я прочел где-то лет в шестнадцать, тогда же, когда Достоевского и Ницше, которых цитирую постоянно. Потому что, наверное, в них (и у Паскаля тоже) есть, пользуясь выражением Лотреамона, «положительное электричество», хочется разговаривать с ними, отвечать им. Кафка совсем другой, он примерно такой, каким я сейчас себя ощущаю. Ему тоже свойственно оцепенение, скованность, физическое ощущение холода. Помню, первой была книга „Превращение" и другие новеллы», из карманной серии, а следом вскоре «Процесс» в издании «Фолио». Последняя фраза «Процесса», сразу после того как Йозефа К. настигли двое убийц и один из них вонзил в него нож: «Как будто этому позору суждено было пережить его»[104]…
В основе моих произведений есть нечто связанное со стыдом. Публикуя первые книги, признаюсь честно, я хотел, чтобы за меня становилось стыдно (хотя повторяю, может, звучит это смешно, но я говорю правду — я никогда не стремился быть на виду…). Но меня подстерегала удивительная неожиданность, читатели подходили ко мне и говорили: «Да, все, что вы описываете, типично: многое вообще в природе человеческой, а многое характерно для людей нашего современного западного общества… Мы вам благодарны за мужество, за то, что не постыдились все это наконец высказать».
В стыде все дело. Думаю, его-то и испугались. Потому и стали с таким жаром утверждать, будто в моих произведениях не общечеловеческая правда, а психический травматизм искореженной особи. В этой яростной борьбе биография, жалкая и глупая биография, становится самым действенным оружием. За последние недели ярость достигла высшего накала.
Примитивная, но действенная из-за своей грубости попытка превратить литературу в свидетельство; впрочем, такую возможность задолго до Ницше предсказал Токвиль.
Потому что для нашего общества очень важно, чтобы люди стыдились самих себя. Вполне возможно, стыд у нас главное орудие дрессировки. В предыдущих письмах вы сетовали, уважаемый Бернар-Анри, что вас считают человеком, лишенным чувства юмора. Я нахожу это вашим величайшим достоинством. Что такое юмор, как не стыд за то, что ты чувствуешь? Своего рода уловка, изящный пируэт раба в положении, которое естественным образом должно вызывать или гнев, или отчаяние. Понятно, почему он сейчас так ценится.
Но я, кажется, занялся обращением обращенного. Я уже успел сказать, что не верю в евреев… Да, в общем-то это так, но в отдельных случаях… Нет сомнения, что евреи первыми стали развивать пресловутое «чувство юмора», которое позволяет, на нашу беду, выносить невыносимое. Ныне все переменилось, и я испытываю глубокую радость, видя, что Израиль сражается.
Неужели я опровергаю все, что так доверчиво высказывал вам с самого начала нашей переписки? Неужели теперь хочу сказать, что предпочитаю борьбу? Нет, не совсем так. Дело в том, что отказ от борьбы (или приятие оной) был для меня до сих пор результатом выбора. Я предпочел довести дело до суда, а не принес «публичные извинения», которыми удовлетворились бы мусульманские организации. И напротив, предпочел игнорировать журналиста Демонпьона. Не протестовал, а просто-напросто обрывал любые отношения с газетой, где появлялись те подробности моей жизни, какие могут стать достоянием публики только в ходе процесса над преступником (и то бывает, что заседания проводят при закрытых дверях).
Но сейчас я впервые лишен выбора, поскольку речь идет о моей матери. Я похож на человека, окруженного зыбучими песками, который точно знает, что любой его шаг всколыхнет их и грязь погребет его под собой.