Орфей в аду

Орфей в аду

"Да здравствует император!"

Во всей мировой литературе не было писателя, который так много и охотно, так вдохновенно и возвышенно говорил бы и писал о себе, как Александр Солженицын.

С кем он себя при этом только не сравнивает, кому только не уподобляет! То — титану Антею, сыну Посейдона, бога морей, и Геи, богини земли, побеждавшему всех противников, а то — храброму да ловкому царевичу Гвидону из пушкинской сказки. То пишет о себе как о библейском израильтянине Давиде, поразившем пращой гиганта Голиафа, а то — как о русском бунтаре Пугачеве. Или изображает себя бесстрашным героем вроде Зигфрида, что ли, сражающимся сегодня против Дракона, а завтра — против Левиафана… Очень нравится также Александру Исаевичу рисовать свои литературно-политические проказы в виде грандиозной кровавой сечи, где он — лихой рубака: "Я на коне, на скаку… Победительна была скачка моего коня… Рядом другие скачут лихо… Мы носились по полю боя, будто нас вдесятеро больше, чем на самом деле… Вокруг мечи блестят, звенят, идет бой, и в нашу пользу, и мы сминаем врага, идет бой при сочувствии целой планеты" и т. д. Что же это за сеча столь ужасная? Да, оказывается, что-то вроде заседания секретариата Союза писателей, на котором за чашкой чая обсуждался очередной полугениальный роман Солженицына.

Очень странно, что при такой великой любви к исторически-мифологическим самоуподоблениям замечательный автор ни разу не сравнил себя с Наполеоном. Хотя бы как молодой Маяковский. Ни разу! И вообще имя великого завоевателя упоминается в его сочинениях, кажется, лишь единожды и очень странно: "Из-за полесских болот и лесов Наполеон не нашел Москвы…" Как это? Даже Гераклит Темный выражался ясней.

А между тем данные для сравнения есть. Ну как же! Оба завоевали почти весь мир, обоих выслали на чужбину, и тот и другой осуществили намерение вернуться на родину (правда, первый вопреки воле главы государства, второй — по любезному приглашению главы), тот и другой дважды женились, причем в первых браках детей не было, во вторых — сыновья, оба — мастера изрекать афоризмы. Например: "От великого до смешного — только шаг", "Главное — первым плюнуть" и т. д. Мало того, есть сходство и в атмосфере вокруг них, и в отношении к ним других людей. Приведу только один пример.

Когда в марте 1815 года Наполеон, объявленный Венским конгрессом врагом человечества, бежал на утлых суденышках с острова Эльба и с кучкой приверженцев причалил к французскому берегу, парижские газеты объявили: "Корсиканское чудовище сорвалось с цепи и высадилось в бухте Жуан". Затем: "Людоед идет к Грассу"… "Узурпатор вошел в Гренобль"… Но по мере беспрепятственного продвижения людоеда на север и приближения к столице сообщения прессы приобретали совсем иной вид: "Бонапарт занял Лион"… "Наполеон приближается к Фонтенбло"… И наконец: "Сегодня его императорское величество прибудет в свой верный Париж". И ведь все это в одних и тех же газетах, при неизменном составе редакций, при том же редакторе.

Нечто похожее мы видим и вокруг Солженицына. Когда власть осудила его и выслала из страны, то многие газеты писали о нем так: "Антикоммунизм, изыскивая новые средства борьбы против марксистско-ленинского мировоззрения и социалистического строя, пытается гальванизировать идеологию "Вех", бердяевщину и другие разгромленные В. И. Лениным реакционные, националистические, религиозно-националистические концепции прошлого. Яркий пример тому — шумиха на Западе вокруг сочинений Солженицына, в особенности его романа "Август Четырнадцатого", "веховского" — по философским позициям и кадетского — по позициям политическим. Романа, навязывающего читателям отрицательное отношение к самой идее революции и социализма, чернящего русское освободительное движение и его идейно-нравственные ценности, идеализирующего жизнь, быт, нравы самодержавной России. Роман Солженицына — проявление открытой враждебности к идеям революции, социализма. Советским литераторам чуждо и противно поведение новоявленного веховца".

Чьим правдивым и бескорыстным пером это написано? Кто сей пламенный защитник идей революции, социализма, почитатель В. И. Ленина и столь же пламенный борец против бердяевщины да солженицынщины? Может быть, вы думаете, что это С. Залыгин, или А. Ананьев, или Волкогонов? Да, у них было нечто подобное, даже похлеще. Но на этот раз перед вами Александр Яковлев, академик, тот самый, что до семидесяти лет не мог шагу ступить без цитатки из Ленина или Брежнева, без регулярного битья себя в грудь и клятв верности марксизму.

Но вот Солженицын оставил штат Вермонт, 27 мая с кучкой приверженцев высадился во Владивостоке и начал поход на Москву. Конечно, нашлись газеты, которые злословили по этому поводу. Думаю, это будет еще продолжаться. А уже позади и Грас, и Гренобль, и Тьмутаракань… "Все мосты, набережные, все улицы были полны людей — мужчин и женщин, стариков и детей, — рассказывает Флери де Шабулон, ехавший в свите за Наполеоном. — Люди теснились к лошадям свиты, чтобы видеть его, слышать его, ближе рассмотреть, коснуться его одежды. Царило чистейшее безумие. Часами гремели непрерывные оглушительные крики: "Да здравствует император!" Как ни была велика самоуверенность Наполеона, но подобных неслыханных триумфов он все-таки не ожидал". Говорят, нечто подобное — ах, как жаль, что мы не видели этого! — творится вокруг Солженицына. Но он, в отличие от Бонапарта, не удивлен, именно этого и ожидал. Да не теперь только, а даже при его высылке в 1974 году. Почему, спрашивал он, отправили в Германию не поездом, а самолетом? Потому, что поездом было крайне рискованно: "Вдруг по дороге начнутся демонстрации, разные события…" Под событиями, судя по всему, он разумел такие вещи, как нападения демонстрантов на поезд, баррикады на железнодорожном пути, восстания воинских гарнизонов и т. п.

Но вот и Тьмутаракань позади. А что же Яковлев? Он встал и объявил на всю страну: "Когда Его величество враг социализма № 1 прибудет в столицу, верное ему "Останкино" предоставит сколько угодно времени для его выступлений. Да здравствует император!"

В связи со всем сказанным, в частности, чтобы понять, откуда в 1974 году взялись бы демонстранты, сооружающие баррикады, и кто в 1994 году кричит в Тетю-шах "Да здравствует император!", мне кажется, очень полезно вспомнить фильм С. Говорухина "Александр Солженицын", перенесший нас в помянутый штат Вермонт, где тогда писатель жил в своем поместье.

Лысые о долгогривых

Фильм вызвал много откликов в печати. Они весьма разноречивы, порой даже истребляют друг друга. Один говорит: "Событие!" Другой поддакивает, но уточняет: "Политическое событие". Третий тоже согласен, что событие, даже несмотря на "очевидные профессиональные провалы режиссера". Но четвертый отрицает трех первых: "Дурно использованная блистательная возможность". Еще решительнее пятый: "Солженицын — любопытный персонаж, но огорчил тем, что некоторые его суждения тривиальны, а иные успели устареть даже за четыре месяца со времени съемок". А шестой уж просто желчен: "Стоило ли ездить в Вермонт, чтобы сводить счеты с "Московским комсомольцем"?" Таков и седьмой: "Говорухин из семейства Солженицыных…"

Как ни разительны расхождения критиков в оценках и суждениях, но в данном случае важнее и интереснее момент общности — то, в чем они близки, похожи. Ну, прежде всего, разумеется, в своих эпитетах и восторгах по адресу самого писателя. Например, вот "известинский" международник С. Кондрашов: "Властитель дум, неподкупная совесть наша… Великий человек-объединитель… Единственный в своем роде великий соотечественник… Один только и остался… Один остался, как и был… Один, Господи…" Б. Любимов из "Литгазеты": "Поразительность и уникальность Солженицына… Огромная фигура… Огромная личность… Огромная воля… Те, кто называет себя патриотами, и те, кто называет себя демократами, не любят народ. А Солженицын любит…" Рано облысевший от избытка ума Л. Аннинский в "Московских новостях": "Классик: бородища, длинные волосы, под глазами тяжелые складки… Великий Отшельник… Величие, очерченное молчанием… Наполняет мою душу трепетом сочувствия и болью восторга… Не учит, не пророчит

— страдает. Как все". Кто-то выразился даже так: "Мне посчастливилось жить в одно время с ним". Прекрасно! Это нам с детства знакомо.

Идет необъявленное состязание. Если один говорит, что солженицынский "Март 1917 года" — "самое значительное, что вообще написано во второй половине XX века", то другой тут же перебивает, поправляет: "Александр Исаевич

— самая значительная фигура не только русской литературы, но и всего общественного движения всегоxx века". Третий, отбросив прочь всякую осмотрительность, бесстрашно молвит: "Не боюсь повториться: ярчайшая личность столетия…" Один с ревнивым раздражением спрашивает: "Интересно, почему Солженицын в кадре называет жену по имени и отчеству, а Говорухин — только по имени?" Другой едва сдерживает негодование при виде того — какое амикошонство в таком Доме! — что режиссер смеет "сидеть, когда жена писателя стоит", да еще поворачивается спиной к его любимой теще Екатерине Фердинандовне Светловой.

А какие нежные чувства выражены в связи с тем, что в Доме писателя "тесноватая кухонька и никакой прислуги", а "на скромном столе — пасхальный куличик". В кабинете же — никакой оргтехники и даже книжные полки кажутся самодельными". Правда, в углу стоит какой-то мощный черный агрегат, без которого, по признанию писателя, он не мог бы работать, но что такое один агрегат на три дома и 25 гектаров леса! И какого леса… В протекающей по нему речушке водится форель, в чащобе бродят рыси, волки. Для обозрения и учета всего этого надо бы иметь в поместье двадцать подобных агрегатов…

Однажды сидел Великий Отшельник под сосной за столиком, работал. Вдруг — два здоровенных волка! Подошли, заглянули в рукопись: "Красное колесо"… Понюхали и рукопись и Отшельника, перемолвились о чем-то на своем языке, усмехнулись и двинули дальше. Может быть, искать Говорухина… он помоложе… Господи, страх-то какой!.. Л. Аннинский указывает, что это были волки, "следовавшие (!) из Канады в Штаты". Все-то они, критики "Московских новостей", знают.

Свою безмерную нежность и благоговение авторы рецензий изливали не только на великого писателя, на его большой дом с кухонькой и кабинетиком, но и на все великое поместье. Как уверяет тот же Л. Аннинский, помещик постарался, чтобы тут каждый кустик напоминал ему Россию. Ну, чтобы, как вышел на крылечко, тут же на тебе — "модель России"! А. Латынина, естественно, тотчас конкретизирует: как у Пушкина в Михайловском, как у Толстого в Ясной, как у Тургенева в Спасском… Толстой говорил: "Без Ясной Поляны я не могу представить свое отношение к России". Видимо, и Солженицын имеет право сказать: "Без Уинди Хилл Роуд, штат Вермонт, я не могу…"

Победил ли баловень оперчасти и КГБ, и пространство, и время?

Читатель, надо полагать, видит, что в своих восторгах и похвалах некоторые критики как бы сходят с колеи. Бесполезно корить за это людей, столь трепетно любящих великого писателя, но иногда в их речениях не все ясно, и тут нельзя не призадуматься. Так, Б. Любимов решительно заявляет, что герой фильма "абсолютно преодолел свой возраст". Как это понимать? Что значит абсолютно? Обрел бессмертие, что ли? В другом месте, восхищаясь волей писателя, критик называет ее сметающей все препятствия, побеждающей все — болезнь, ГУЛАГ, КГБ, пространство, время". Ну, болезнь благодаря своевременной, высококвалифицированной и абсолютно бесплатной помощи наших врачей, советской медицины действительно победил. А ГУЛАГ? Его посадили, и он не добивался оправдания, не бежал, не устраивал там бунт, а смирно, без единого карцера отсидел весь срок и был выпущен. В чем же тут победа?

А в чем победа над КГБ? Ведь, как известно, Великий Отшельник в первый же год своего заключения был завербован в тайные осведомители лагерной администрации, в сексоты. И прилежно исполнял обязанности.

Что касается объявления о том, будто он победил также пространство и время, то это, конечно, очень красиво сказано, почти так же красиво, как в знаменитом марше "Веселые ребята" В. Лебедева-Кумача и И. Дунаевского. Помните?

Мы покоряем пространство и время.

Мы — молодые хозяева земли!

Но тут все понятно и правильно. Песня появилась в 1934 году. Тогда, строя шоссейные и железные дороги (Турксиб, например, в полторы тысячи километров), прокладывая невиданные авиамаршруты, устремляясь в невероятные высоты стратосферы (полет Федосеенко, Васенко и Усыскина), мы действительно покорили пространство. Тогда, в кратчайшие исторические сроки выводя страну в ряд мощнейших держав мира, мы действительно покорили время… А Солженицын? Неужели о человеке, который по купленному билету переезжает или перелетает из страны в страну согласно существующему расписанию, можно сказать, что он — победитель пространства и времени?

Конфуций и легенда о сиротских штанах

Да, кое-что в комплиментах критиков не совсем ясно, однако их трепет и восторг не подлежат сомнению, они — высшего качества! Именно эти люди под водительством молодого Говорухина пошли бы в 74-м на баррикады, а ныне на старости лет шамкают: "Да здравствует император!"

Тем более странно, что иные из них обнаруживают явно недостаточную осведомленность о жизни своего кумира. Допустим, Л. Аннинский пишет о его "рязанском заточении". Какое заточение? Александр Исаевич прожил в Рязани почти пятнадцать лет, и, пожалуй, это была самая отрадная пора его бурной жизни. И то сказать, человек вернулся из неволи к любимой жене. Она, правда, незадолго до этого вышла за другого, но вернувшийся быстро добивается восстановления прежнего статуса-кво. Поселяется в весьма неплохой по тем временам отдельной квартире. Жена — кандидат наук, доцент, зав. кафедрой в институте, получает хорошую зарплату, подрабатывает переводами. Это дает любимому мужу возможность лишь минимально, всего на шестьдесят рублей, загружать себя преподавательской работой в техникуме, остальное время — рукописям, литературе. По выходным дням музицирование, лыжные и велосипедные прогулки. Во время отпуска — путешествие по всей стране: от Прибалтики до Байкала, от Ленинграда до Крыма и Кавказа, поездки по Волге и Оке, по Днепру и Каме, по Белой и Енисею. Наконец, живя именно в Рязани, Солженицын обрел литературную известность. Послал бы мне Бог всю жизнь такое заточение…

Кстати сказать, появившись со своим "Иваном Денисовичем" в "Новом мире", Солженицын, как вспоминает В. Лакшин, не замедлил известить сотрудников журнала, что жалованье у него шестьдесят рэ. Новомирские сердцеведы закачали головой, запричитали: "Ах, вот оно что! Какова жизнь-то, оказывается. А мы-то думали!" И никто не догадался спросить: "Как это вы на шестьдесят рублей сумели с палубы теплохода-красавца Енисеем полюбоваться? Ведь, поди, еще и жена на вашем иждивении?"

Удивляет у Л. Аннинского и то, что он именует героя фильма Великим Изгнанником. Ну да, был изгнанником, но ведь давно и судимость сняли, и гражданство с извинениями вернули, и КГБ, возвращая какие-то разысканные в архиве бумаги его, готово было наградить значком "Почетный чекист", и романы чуть не во всех журналах распечатали, и многотомники космическими тиражами шарахнули, и высшую литературную премию присудили, и "Литгазета" устраивает вселенский семинар "Год Солженицына", и недавний замзав отделом культуры ЦК А. Беляев печатает в "Советской культуре" статью "Конфуций и Солженицын", и сама "Правда" бежит на полусогнутых к ручке с прелестной статьей "Один день Александра Исаевича". Еще и фильмы о нем крутят, и критики скопом млеют, а глава российского правительства Иван Силаев отбил безграмотную, но пламенную телеграммку, суть которой в мольбе: "Вернись, я все прощу!" И сам Всенародный, прилетев в США, первым делом звонит Великому Отшельнику и тоже, судя по всему, уговаривает вернуться… Ну, где, когда, с кем вот так же цацкались власти, кого с таким остервенением ублажали и заманивали? Ни Овидия — молдавского изгнанника, ни Вольтера — фернейского отшельника, ни Бунина — нашего изгоя… Есть только одна аналогия: 1928 год, Максим Горький. Да и то, куда там! С Конфуцием не сопоставляли, Рыков телеграмму на Капри не слал…

Критики верно отмечают, что о герое фильма пущено гулять множество легенд и мифов, но, к сожалению, и режиссер, и сами они, как видим, не только не устраняют их, но даже творят новые. Так, С. Говорухин, заявивший, что намерен "открыть" нам Солженицына, говорит, что Солженицын был освобожден 5 марта 1953 года — именно в день смерти И. В. Сталина. Ах, как многозначительно, до чего символично! Но на самом деле это произошло на целый месяц раньше. Или вот Г. Меликянц из "Известий" (туда просочился самый мощный отряд мифотворцев) уверяет, что мы видим в фильме "сироту, выбившегося в сталинские стипендиаты". А Говорухин говорит с экрана: детство героя было таким бедным, что, залив однажды свои штанишки чернилами, мальчик так и проходил в них пять лет — то ли с первого класса по шестой, то ли с пятого по десятый. И вот вам уже готова "Легенда о сиротских штанах Великого Отшельника". И разве не диво, что творцы легенды не задались при этом простейшим вопросом: можно ли на попку шестиклассника натянуть штаны с попки первоклассника, тем более — на семнадцатилетний зад с попки пятиклассника?

Кроме того, есть и другие обстоятельства, заставляющие сомневаться в правдивости "Легенды о штанах". Дело в том, что мать героя была не только деятельной, сноровистой женщиной, но и очень квалифицированной стенографисткой. В крупном городе, каким и тогда был Ростов, работы у нее хватало. Да и много ли надо на семью в два человека. Во всяком случае она имела, например, возможность купить сыну велосипед, что по тем временам, право же, почти равнялось приобретению "Жигулей" до Великой Преображенской революции 1991 года. А во время летних каникул Саня не устраивался куда-нибудь подработать, как многие его сверстники в те годы, он отправлялся в приятной компании путешествовать по Военно-Грузинской дороге, по Крыму, по Украине.

Орфейв аду с Эвридикой и без

Гораздо шире, чем "Легенда о штанах", распространена легенда о том, что герой фильма "закалился в адском пламени XX века" (К. Кедров). Тут обычно имеются в виду главным образом два обстоятельства: "он прошел сквозь ад второй мировой войны" и "он прошел сквозь ад сталинских лагерей".

Ну, правильно, два ада. Взять первый из них. Было время, когда и сам Александр Исаевич уверял нас, что прошел все круги этого ада. Так, в письме IV Всесоюзному съезду писателей, что состоялся в мае 1967 года, он именовал себя "всю войну провоевавшим командиром батареи". После писал в "Архипелаге": "Я и мои сверстники воевали четыре года…" "Четыре года моей войны…" и т. п. И вот такую картину своего четырехлетнего ада рисовал: "Мы месили глину плацдармов, корчились в снарядных воронках… Господи! Под снарядами и бомбами я просил тебя сохранить мне жизнь…" "…11 июля 1943 года. Еще в темноте, в траншее одна банка американской тушенки на восьмерых и — ура! За Родину! За Сталина!" и т. д.

Тут уж кое-кто не выдержал и довольно внятно сказал: "Уважаемый, и вся-то война четырех лет не длилась, а уж ваше участие в ней… Вспомните-ка…" Тогда он стал давать несколько иные, смягченные версии своего героического военного прошлого. Так, в автобиографии, написанной для Нобелевского комитета, читаем: "С начала войны из-за ограничений по здоровью я попал ездовым обоза и в нем провел зиму 1941/42 года, потом был переведен в артиллерийское училище и кончил его к ноябрю 42-го года. С этого момента был назначен командиром разведывательной артиллерийской батареи. и в этой должности непрерывно провоевал, не уходя с передовой, до моего ареста в феврале 1945 года".

Как видим, теперь получалось, что воевал Солженицын не "четыре года", не "всю войну", а лишь с ноября 1942 года. Именно о сорок втором годе говорит в фильме Говорухин, но, как уточнила Н. Решетовская, его первая жена, на фронте Александр Исаевич оказался лишь в мае 1943 года, когда в войне произошел перелом, наша армия перешла в решительное наступление, и победа, окончание войны стали вопросом только времени. О, это была уже другая война!.. А двух самых страшных лет военного ада с его отступлениями и котлами, горечью и отчаянием он не изведал. Не знал он, арестованный и отправленный в Москву 9 февраля 1945 года, и таких трудных, кровавых дел, как взятие Кенигсберга или Берлина, освобождение Будапешта или Праги. Так что если подсчитать, то получится, что прошел он не весь военный ад, а лишь 0,45 ада.

И ведь странный это был ад… Солженицын пишет, что утром 11 июля сорок третьего года, съев банку тушенки на восьмерых, голодный, невыспавшийся, он бросился из траншеи с винтовкой наперевес в атаку. А вот что сообщал в письме его жене Наталье Решетовской друг юности Николай Виткевич, побывавший у него в части именно в эти июльские дни: "Прокалякали ночь напролет… Саня за это время сильно поправился. Все пишет разные турусы на колесах и рассылает на рецензии". Действительно, корчась в снарядных воронках, Солженицын написал ворох рассказов, стихов. В то же время обдумывает серию романов, которую заранее озаглавил в директивном духе: "Люби революцию!" Потом сей грандиозный замысел преобразился в те самые турусы на красных колесах, которые теперь известны. Кроме того, в траншее он много читает: "Жизнь Матвея Кожемякина" Горького, книгу об академике Павлове, следит даже за журнальными новинками, прочитал, например, в "Новом мире" пьесу "Глубокая разведка" А. Крона и т. д. А в мае 1944 года он проделал такую ошеломительную операцию. Получил честь честью оформленные, со всеми необходимыми подписями и печатями фальшивые документы — красноармейскую книжку и отпускное свидетельство на имя своей жены, — а также необходимое женское обмундирование, и со всем этим направил сержанта своей батареи в Ростов: он должен привезти оттуда своему командиру жену. Порученец успешно справился с важным оперативным заданием: за две тысячи верст, через полстраны, жена Солженицына была доставлена прямо в окоп! Словом, оказавшись в аду и не найдя там Эвридики, Орфей решил выписать ее себе из Ростова. И вот она сама явилась к нему в ад.

Потом она вспоминала: "Немного побездельничав, я начала знакомиться с работой… Понять оказалось легко… В свободные часы мы с Саней гуляли, разговаривали, читали. Муж научил меня стрелять из пистолета. Я стала переписывать Санины вещи". Кроме того, они фотографировались. Фигурировать перед объективом — вечная страсть Александра Исаевича. Ну, все это, естественно, в редкие минуты, когда не было бомбежек и обстрелов, а Саня был свободен от обязанности бежать в штыковую атаку. И живет она в окопе не день-другой, а несколько недель. Муж хотел оставить ее при себе до конца войны, но как на грех назначили нового командира дивизиона, а тот не терпел баб с погонами, тем более — с фальшивыми. Пришлось расстаться… Вот такой кромешный ад. С ворохами писем, рукописей, рецензий, а иногда и с женой-переписчицей под боком.

Впрочем, это не помешало герою после войны бросить язвительный укор своему бывшему другу Кириллу Симоняну, хирургу фронтового госпиталя, к которому тоже приезжала жена: "Что же это за госпиталь такой фронтовой, где постоянно находилась и гражданская Лида?" И ведь в голову человеку не приходит, что могут и его спросить: "Что же это за передовая такая, что за траншеи и воронки, где вольготно гостевала будто бы военная Наташа?"

Тут пора, наконец, сказать, что же это за батарея, которой командовал Солженицын. Вначале он просто говорил: "батарея". И все думали, естественно, что речь идет об огневой батарее, о пушках, ведущих смертоносный огонь по врагу. И только в 1970 году уточнил: "разведывательная батарея". Еще через десять лет выдавил из себя: "Конечно, при всех случаях разведбатарея

— это не пехота". И впрямь, уж такая не пехота… Герой фильма командовал или, лучше сказать, руководил батареей, оснащенной не орудиями, как батарея, которой командовал в 1855 году поручик Толстой при обороне Севастополя, а звукометрическими станциями СЧЗМ-36. Условия этой службы, как показано выше, были таковы, что выскакивать из траншеи и кричать "За Родину! За Сталина" муж Решетовской мог только в сугубо патриотических снах.

"Шурочка выглядит замечательно…"

Может быть, совсем иначе обстоит дело со вторым адом, который прошел герой фильма, — с лагерным? Конечно, в лагере при всех условиях — это не у тещи на блинах, но в то же время все относительно, и только в сравнении открывается истина. Солженицына постоянно наперебой сопоставляют то с Толстым, то с Достоевским, то с обоими сразу. Вот и сейчас бакалавр искусств Константин Кедров уверяет: "Душа Достоевского и Толстого как бы продолжила свою жизнь в судьбе Солженицына". Прекрасно! Только заметим, что у Достоевского была своя душа, а у Толстого — своя. Одной на двоих им никак бы не обойтись. Дальше: "Солженицын, как до него Толстой и Достоевский…" и т. д. Замечательно! Однако, странное дело, после таких авансов почему-то мало конкретных сопоставлений, в частности, бакалавры совершенно обходят молчанием, не хотят сопоставить тюремные страницы биографии Достоевского и нашего знаменитого современника. А ведь тут можно увидеть много интересного.

Для бакалавров искусств, видимо, это будет большой новостью, но факт остается фактом: Солженицын порой говорит с большим раздражением о Достоевском вообще и особенно — о его "Записках из Мертвого дома". Никакая, мол, это не каторга по сравнению с тем, что пережил я. Уверяет, что цензура не хотела пропускать "Записки", опасаясь, что "легкость изображенной там жизни не будет удерживать от преступлений, и потребовала дополнить книгу новыми страницами". Это далеко от истины. Цензору барону Н. В. Медему действительно померещилась легкость, но в Главном управлении с ним не согласились, и книга вышла в свет безо всяких дополнительных страниц. Но вот нашелся защитник барона. С присущим только ему напором и дотошностью он перебирает пункт за пунктом едва ли не все обстоятельства ареста и условий каторжной жизни Достоевского и постоянно твердит одно: насколько мне было тяжелее! Что же, приглядимся кое к чему и мы…

Достоевского арестовали 23 апреля 1849 года, ему шел 28-й год. Солженицына — 9 февраля 1945 года, ему шел 27-й год. Первого арестовали по доносу, он знал имя доносчика: Антонелли, и, естественно, досадовал на свою оплошность, терзался тем, что доверился предателю. Второму пенять было не на кого: с помощью провоцирующих писем знакомым он посадил себя сам, и не только не мучился несправедливостью, но считал это закономерным и даже говорил следователю И. И. Езепову, что рад аресту в начале 1945 года, а не в 1948-м или 1950-м, "ибо не знает, на какую глубину залез бы в статью 58-ю в обстановке столичной жизни". Словом, спасибо вам, благодетели, — от какой беды уберегли!

В момент ареста Достоевский уже был известным литератором. О его первой повести "Бедные люди" сам Белинский писал как о выдающемся произведении. Молодой писатель напряженно работает, он полон грандиозных замыслов. И вдруг — все обрывается… Конечно, такая перемена была для него ужасна.

А Солженицын? Делал только первые попытки литературной работы, никому не ведом. Понимая закономерность своего ареста, он признавал: "У меня был, наверно, самый легкий вид ареста, какой только можно себе представить. Он не вырвал меня из объятий близких, не оторвал от дорогой нам домашней жизни… Лишил только привычного дивизиона да картины трех последних месяцев войны". Все это так, но, кроме того, арест и отправка в Москву "лишили" созерцателя "картины войны" еще и опасности быть убитым, которая не висела над Достоевским. Словом, если у одного действительно был самый легкий, возможно, и спасительный арест, то у другого — самый тяжелый.

За арестом — приговор. Достоевскому на Семеновском плацу объявили, что он приговорен к смертной казни. И только после жуткой психической экзекуции он услышал новый приговор: четыре года каторги. Ничего подобного этим десяти минутам ожидания смерти Солженицын не пережил, он с самого начала твердо был уверен: больше десяти лет ему не грозит, а получил меньше.

Они оказались в неволе почти ровесниками, но здоровье у них разное. У Достоевского развилась, осложнилась эпилепсия, приобрел еще и ревматизм. Вместе с горьким сознанием того, сколь резко оборвалась и круто повернулась блистательно начатая жизнь, болезни, конечно же, сказывались на общем состоянии писателя, на его внешности, на манере держаться.

П. К. Мартьянов, знавший Достоевского по каторге, вспоминал: "Его бледное, испитое, землистое лицо, испещренное темно-красными пятнами, никогда не оживлялось улыбкой, а рот открывался только для отрывистых и коротких ответов по делу. Шапку он нахлобучивал на лоб до самых бровей, взгляд имел угрюмый, сосредоточенный, неприятный, голову склонял наперед и глаза опускал в землю". Какой поистине каторжный портрет!

Совсем иной человеческий облик запечатлен теми, кто знал в годы его неволи Солженицына. Так, В. Н. Туркина, родственница Н. А. Решетовской, написала ей из Москвы в Ростов, когда он находился на Краснопресненской пересылке: "Шурочку видела. Она (!) возвращалась со своими подругами с разгрузки дров на Москве-реке. Выглядит замечательно, загорелая, бодрая, веселая, смеется, рот до ушей, зубы так и сверкают. Настроение у нее хорошее". Право, сдается, что не столько ради конспирации (уж очень наивен прием!), сколько для более полной передачи облика человека, пышущего здоровьем и довольством, автор письма преобразил Александра Исаевича в молодую девушку.

Позднейшие портреты Шурочки, опираясь на его собственные письма, рисует сама Решетовская. Летом 1950 года Шурочку везут в Экибастуз: "В арестантских вагонах, вообще во всей этой обстановке он чувствует себя легко и привычно, выглядит хорошо, полон сил и очень доволен последними тремя годами своей жизни". Шурочка на новом месте: "И не болеет, и выглядит ничего. Заверяет, что отнюдь не находится в унынии. Дух его бодр". Еще позже: "Лицо у Сани худое, но свежее и с румянцем". Столь радужная картина вполне понятна: человек избегнул опасности смерти на фронте, весь срок заключения оставался совершенно здоровым и только в самом конце, в январе 1952 года, заболел, сделал операцию, вскоре после которой пишет, что "выглядит хорошо, чувствует себя крепко".

Еще одна легенда о штанах

А каковы были у того и у другого условия заключения, ну, допустим, жилья? Достоевский сразу был брошен в самое страшное узилище Петропавловской крепости — в одиночный каменный мешок Алексеевского равелина, с его холодом и сыростью, темнотой и грязью, и пробыл там восемь месяцев, вполне достаточных для ревматизма. Потом из промозглого мешка попал в камеру омского острога, где и оставался до конца срока: "Это была длинная, низкая и душная комната, тускло освещенная сальными свечами, с тяжелым удушливым запахом. Не понимаю, как я выжил в ней… На нарах у меня было три доски: это было все мое место. На этих же нарах размещалось человек тридцать… Ночью наступает нестерпимый жар и духота. Арестанты мечутся на нарах всю ночь, блохи кишат мириадами…"

Солженицын много пишет о тесноте камер, о их грязи, холоде, духоте, но сам он не разделял общей судьбы арестантов. Вот его первое жилище на Лубянке: "К нам добавили шестого заключенного и перевели полным составом в красавицу 53-ю. Это — дворцовый покой! Высота пять метров. А окна!" Возможно, тут есть ирония, ибо тюрьма — это в любом случае тюрьма, неволя. Но ты хоть наизнанку вывернись со своей иронией, а свет и простор лучше, чем полумрак и смрад, шесть человек

— это в пять раз меньше, чем тридцать, пружинная кровать с матрацем (а дальше он говорит и об этом) несколько удобнее, чем три голых доски на нарах, чистое белье предпочтительнее полчищ блох. Даже в Экибастузском особлагере герой фильма жил в отдельной комнате всего с тремя соседями и спал не на общих нарах вповал, а на кроватке с матрасиком, подушечкой, одеяльцем. Вот не знаем, как насчет пододеяльничка…

Не найдя возможности укорить Достоевского легкостью его каторги через жилье, Солженицын пытается наверстать это, обратясь к другим сторонам быта

— к арестантской одежде, обуви. В "Записках" есть фраза: "Летом все ходили, по положению, в полотняных белых куртках и панталонах". Наш герой потешается: "Белые куртки и штаны! — ну, куда уж дальше?" Достославный Остап Бендер тоже считал белые панталоны символом счастья и благоденствия, он был уверен, что в Рио-де-Жанейро, городе его мечты, все ходят именно в белых панталонах. Но ему простительно не знать, что во времена Достоевского солдаты даже в бой ходили в белых штанах.

В вопросе об обуви Солженицын уличает сразу трех авторов: "Ни Достоевский, ни Чехов, ни Якубович не говорят нам, что было у арестантов на ногах. Да уж обуты, иначе бы написали". Загадочно, каким образом читал он чеховский "Остров Сахалин". Там много раз и весьма обстоятельно говорится об обуви. Например: "Мы входим в небольшую комнату, где размещается человек двадцать… Оборванные, немытые, в кандалах, в безобразной обуви, перетянутой тряпками и веревками; одна половина головы разлохмачена, другая, бритая, начинает зарастать". А какую обувь носил в лагере герой фильма? Молчит. Ни слова. Да уж обут был, иначе б написал.

Молчит Солженицын, но уж совсем по другой причине, и еще кое о чем, например, о таких "реалиях" каторги, как арестантские кандалы. Достоевский был закован еще в Петербурге. В остроге он подлежал "перековке", т. е. смене неформенных кольчатых кандалов, звавшихся "мелкозвоном", на форменные, которые были приспособлены к работе и "состояли не из колец, а из четырех прутьев, почти в палец толщиной, соединенных между собой тремя кольцами. Их должно было надевать под панталоны". Под те самые, белые…

Но, может быть, герою фильма и без кандалов тяжелее, чем иному с кандалами? Может, его то и дело наказывали, сажали в карцер? О, нет! Лишь один-единственный раз хотели за что-то посадить в карцер, — "я не дождался очереди". Другие, увы, дожидались, да еще как! А он и тут не отведал от общей чаши.

Пролетарский стаж голосистого Орфея

О жизни в неволе очень много говорит работа, которую приходится выполнять, ее условия. В 1970 году в биографии для Нобелевского комитета герой фильма писал о своих лагерных годах: "Работал чернорабочим, каменщиком, литейщиком". А через пять лет, выступая перед большим собранием представителей американских профсоюзов в Вашингтоне, начал свою речь страстным обращением: "Братья! Братья по труду!" И опять представился как истый троекратный пролетарий: "Я, проработавший в жизни немало лет каменщиком, литейщиком, чернорабочим…" Немало лет! Американцы слушали голосистого пролетария затаив дыхание. Уж это ли не кошмар — быть на каторге чернорабочим! То есть толкать тачки, дробить камни, валить лес. Именно этим занимался в лагере, например, Николай Виткевич, подельник Солженицына, получивший десять лет.

Приобщение Александра Исаевича к облагораживающему физическому труду произошло в самом конце июля 1945 года, на исходе двадцать седьмого года его жизни. Пребывая после вынесения приговора на Краснопресненском пересыльном пункте, он начал ходить на одну из пристаней Москвы-реки разгружать лес. Достоевский пишет: "Каторжная работа несравненно мучительнее всякой вольной именно тем, что вынужденная". Солженицына никто здесь не вынуждал, он признает: "Мы ходили на работу добровольно". Более того, "с удовольствием ходили". И то сказать, чего здоровому парню в летнюю пору сидеть в бараке. Молодой организм требовал движения, так что приведенный выше портрет "Шурочки" вполне достоверен.

И вот при всей несомненной пользе, даже удовольствии, у будущего нобелиата и учителя нашего при первой же встрече с физическим трудом проявилась черта, которая будет сопровождать его весь срок заключения: жажда во что бы то ни стало получить начальственную или какую иную должностишку подальше от физической работы, дистанцироваться от нее, как любит говорить обожающий Солженицына экс-президент Горбачев. Когда там, на пристани, нарядчик пошел вдоль строя заключенных выбрать бригадиров, сердце Александра Исаевича, по его признанию, "рвалось из-под гимнастерки: меня! меня! меня назначь!"… Но пребывание на пересылке оказалось коротким и дает возможность зачислить в его трудовой стаж пролетария лишь две недели.

Затем — Ново-Иерусалимский лагерь. Это кирпичный завод. Какое совпадение! Ведь у Достоевского в "Записках из Мертвого дома" тоже кирпичный завод… Застегнув на все пуговицы гимнастерку и выпятив грудь, рассказывает герой, явился он в директорский кабинет. "Офицер? — сразу заметил директор. — Чем командовал?" — "Артиллерийским дивизионом!" (соврал на ходу, батареи мне показалось мало). — "Хорошо. Будете сменным мастером глиняного карьера".

Так добыта первая непыльная должностишка. Под началом у лжекомдива оказалось человек двадцать. Существо книжное, жизни не знающее, он, конечно, не мог завоевать уважения у людей, которые кое-что повидали. "Мастер" не знал даже, как лопату наточить. Все смеялись, конечно. Издевки сбили с "комдива" рвение да спесь и довели до того, что он стал избегать своих обязанностей, еще недавно столь желанных. Достоевский в "Записках" говорит: "Отдельно стоять, когда все работают, как-то совестно". Солженицын же, без малейшего оттенка этого чувства, признается, что, когда все работали, он "тихо отходил от своих подчиненных за высокие кучи отваленного грунта, садился на землю и замирал".

Вот уж, признаться, и не знаем, можно ли это тихое сидение за кучами зачислить в пролетарский стаж.

Однажды, выйдя из-за кучи, захотел себя показать: решил заставить трудиться вновь прибывшую группу блатных. Те послали его куда подальше. Он за этим буесловием тотчас увидел реальную готовность "сунуть нож меж ребер". Струсил и отступил. И спешит порадовать своей предусмотрительностью нас и потомков: "Только благодаря этому я и могу сегодня писать "Архипелаг". Мерси…

Не в силах больше оставаться посмешищем заключенных, "комдив" мечтает о другой должностишке, но чтобы опять не слишком пыльной. Узнал, что освободилось место счетовода. Умоляет начальство: "Я — хороший математик, быстро считаю. Возьмите меня". Увы, номер не проходит. А должность мастера карьера вскоре ликвидировали. И тут пришлось попавшему под сокращение "комдиву" еще раз приобщиться к физическому труду — взять лопаточку и пойти копать глину, как Достоевский. Копал целую неделю. Было две недели на разгрузке, теперь одна с лопатой. А ведь он уверял нас: "Ты дашь дубаря на общих работах через две недели". Вот целых три проработал, а ничего, еще жив пролетарий. Как пишет Решетовская, цитируя его письма, последние несколько дней на кирпичном заводе муж работал на разных работах, но метил опять попасть "на какое-нибудь "канцелярское местечко". Замечательно было бы, если бы удалось".

Мечту сумел осуществить в новом лагере на Большой Калужской, куда его перевели 4 сентября 1945 года. Здесь еще на вахте он заявил, что по профессии нормировщик. Ему опять поверили, и благодаря выражению его лица "с прямодышащей готовностью тянуть службу" назначили, как пишет, "не нормировщиком, нет, хватай выше! — заведующим производством, т. е. старше нарядчика и всех бригадиров"!

Увы, на этой высокой должности энергичный соискатель продержался недолго. Но дела опять не так уж плохи: "Послали меня не землекопом, а в бригаду маляров". Однако вскоре убеждается, что эта работа легка лишь на первый взгляд, и снова хочет чего-то другого. Не раз, говорит, мечтал объявить себя фельдшером, но, к счастью для всех, не решился. Вдруг освободилось место помощника нормировщика. "Не теряя времени, я на другое же утро устроился помощником нормировщика, так и не научившись малярному делу". Трудна ли была новая работа? Читаем: "Нормированию я не учился, а только умножал и делил в свое удовольствие. У меня бывал и повод пойти бродить по строительству, и время посидеть". Словом, и тут работка была не бей лежачего. Потом поработал на этом строительстве еще и паркетчиком.

В лагере на Калужской наш герой находился до середины июля 1946 года, а потом — Рыбинск и Загорская спецтюрьма, где пробыл до июля 1947 года. За этот годовой срок с точки зрения наращивания пролетарского стажа он уже совсем ничего не набрал. Из писем к жене узнаем: почти все время работал по специальности — математиком. "И работа ко мне подходит, и я подхожу к работе", — с удовлетворением писал он.

С той же легкостью, с какой раньше соврал, что командовал дивизионом, а потом назвался нормировщиком, вскоре герой объявил себя физиком-ядерщиком. А вся его эрудиция в области ядерной физики исчерпывалась названиями частиц атома. Но ему и на этот раз поверили! Право, едва ли Солженицын встречал в жизни людей более доверчивых, чем кагэбэшники да эмвэдэшники.

В июле 1947 года его перевели из Загорска опять в Москву, чтобы использовать как физика. Но тут, надо думать, все-таки выяснилось, что это за ядерщик-паркетчик. За такую туфту могли бы, конечно, дать хороший подзатыльник, но для счастливчика и на этот раз все обошлось более чем благополучно. Его не только не послали за обман в какой-нибудь лагерь посуровей, но даже оставили в Москве и направили в Марфинскую спецтюрьму — в научно-исследовательский институт связи. Это в Останкине, недалеко от кабинета А. Н. Яковлева, который при желании мог бы носить герою будущего телефильма передачи. Почему человека никак не наказали за вранье и каким образом, не имея никакого отношения к связи, Солженицын попал в сей привилегированный лагерь-институт, об этом можно лишь догадываться.

В институте герой кем только не был — то математиком, то переводчиком с немецкого (который знал не лучше ядерной физики), а то и вообще полным бездельником: опять проснулась жажда писательства, и вот признается: "Этой страсти я отдавал теперь все время, а казенную работу нагло перестал тянуть". Господи, прочитал бы это Достоевский…

Условия для писательства были неплохие. Решетовская рисует их по его письмам так: "Комната, где он работает, — высокая, сводом, в ней много воздуха. Письменный стол со множеством ящиков". При обилии рукописей, это, конечно, весьма ценно. "Рядом со столом окно, открытое круглые сутки…"

Послеобеденный сон на зеленой травке

Касаясь такой важной стороны своей жизни в Марфинской спецтюрьме, как распорядок дня, Солженицын пишет, что там от него требовались, в сущности, лишь две вещи: "12 часов сидеть за письменным столом и угождать начальству". Угождал он весьма успешно, но сидеть 12 часов?.. Лев Копелев, в эти же годы отбывавший срок в Марфинской спецтюрьме, в книге воспоминаний "Утоли моя печали" (М., 1991) свидетельствует: "Наш рабочий день начинался с утра и длился до шести вечера. Рабочий день можно было продлить по собственному желанию". Ну, разве что только так — по собственному желанию, не будучи в силах оторваться от своих прекрасных рукописей, и сидел наш герой за столом по полсуток. Вообще же за весь срок нигде рабочий день у него не превышал восьми часов. А по воскресеньям — нерабочий день, и всего в году их набиралось более 60.

Какова была сама работа Солженицына, об этом мы уже кое-что сказали, и вот теперь видим, что он, большую часть срока просидевший в прямом смысле — за письменным столом, считает себя вправе и тут поносить автора "Записок из Мертвого дома" и его горемычных товарищей. Он прямо-таки потешается над ними: "Что до Омской каторги Достоевского, то там вообще бездельничали". А если, мол, иногда и приходилось чем-то заняться, то "работа у них шла в охотку, впритруску", то бишь рысцой бегали, побрякивая кандалами. Но в "Записках" читаем, что летом каторжане уходили на работу часов в шесть утра. Урок, или, по-нынешнему говоря, план, давался такой, что вздохнуть некогда: "Надо было накопать и вывезти глину, наносить самому воду, вытоптать глину в яме и сделать из нее две с половиной сотни кирпичей. Возвращались уже вечером, когда темнело, усталые, измученные". Вот они действительно работали часов двенадцать, а то и сверх того. Зимой возвращались раньше, но более длительное пребывание в смрадной

111

казарме было не отдыхом, а мукой. Над этими мучениями и потешается завзятый гуманист.

Здесь нельзя не вспомнить сцену из "Одного дня Ивана Денисовича", в которой рассказывается, как заключенные кладут кирпичную стену: "Пошла работа. Два ряда как выложим да старые огрехи подровняем, так вовсе гладко пойдет. А сейчас — зорче смотри!.. Подносчикам мигнул Шухов — раствор, живо! Такая пошла работа — недосуг носу утереть… Шухов и другие каменщики перестали чувствовать мороз. От быстрой захватчивой работы прошел по ним сперва первый жарок… Часом спустя пробил их второй жарок… Ноги их мороз не брал" и т. д. Что это? Да она самая — работа в охотку, впритруску. В свое время эта сцена трудового энтузиазма зеков шибко растрогала Н. С. Хрущева, что весьма способствовало появлению повести в печати. Почему же теперь этот энтузиазм автор перепихивает на классика? Да потому, что он, энтузиазм-то, пришел в вопиющее противоречие со всем тем, что позже было написано о жизни заключенных в "Архипелаге".