Орфей в саду с огурцом
Орфей в саду с огурцом
Маша из Австралии рассказывала об опыте общения с наркотиком, название которого я забыл сразу, как она его выговорила, хотя там и было три буквы всего. Говорит, это было как смерть, и чтобы теперь дальше жить, надо вспомнить, что делало тело во время её, Машиного, отсутствия. Свидетели говорят, что кричало.
Мы знаем себя со слов свидетелей, даже наши воспоминания о себе – рассказы со стороны. Потому и страшно умирать, что там свидетелей защиты не будет, рассказывать о тебе будет некому, и сам не наплетёшь о себе, раз умер. ВОТ ТУТ-ТО ОНО ВСЁ И ВСКРОЕТСЯ…
Что находится за поворотом реки?
Проект такой компьютерной игры описал, кажется, Станислав Лем. Перед вами репродукция известной картины, скажем, «Сельский праздник» Брейгеля. Вы входите в пространство изображённой на картине улицы, и проекция изменяется. Можно повернуть за угол и войти в дом (допустим, это гостиница), подняться по скрипучей деревянной лестнице, заглянуть в комнату и взять со стола телефонный справочник. Открыв, обнаружить между страниц засушенного таракана. Если программисты потратят на эту игру достаточно личной жизни, можно дойти до гор, синеющих на горизонте, и свалиться в криво уползающую вниз по склонам траву.
В эту игру мне довелось сыграть наяву однажды. Я тогда служил в армии, которая находилась километрах в десяти от города Ржева, в поле. Неподалеку от армии находился Центр – такая яма в земле, утыканная антеннами. Территории как самой армии, так и её Центра были ограждены колючей проволокой, так что окружающие виды превращались в ландскейпы, в неизменные пейзажи, вроде фотообоев. Однажды вечером, когда хорошие солдаты легли спать, но было ещё светло, я пролез сквозь колючую проволоку и пошёл прямо туда. Это было незабываемым впечатлением, хотя ничего особенного прямо там не оказалось.
С точки зрения обитателей замкнутых сакральных пространств священным является как раз то, что снаружи. На этом эффекте основано такое человеческое изобретение, как тюрьма. Христианские миссионеры в Австралии жаловались, что аборигены не понимают времени. Для них оно не связано с ожиданием, ровно как и ожидание – с «тратой». Когда два аборигена назначают друг другу встречу, называется только место, время не имеет значения. Тот, кто приходит первым, ждёт. Во время ожидания он делает всё то же, что делал бы в любом другом месте: ищет воду, охотится, ест, пьёт, спит. Когда я рассказал об этом поразительном факте Владимиру Нескажу, тот сказал: «Что ж, мне это подходит. Кроме первых двух пунктов».
Друг моего друга Саши Щипина служит в Джибути консулом. Говорит, что для африканца опоздать на два часа – все равно для европейца на две минуты. В то же время нигерийский классик Амос Тутуола, которого я безуспешно пытаюсь прочитать последние полтора месяца, потому что читать Тутуолу модно, любит фразы вроде «я вышел из леса в 6-04 утра». То ли это комплекс неполноценности, то ли сарказм: ведь литература – белое занятие, абсурдное и смешное.
Оно похоже на реку. Папа говорит, моим любимым занятием в возрасте трёх-четырёх лет было бросать в речку камешки. Брать намытые рекой камешки, возвращать их реке, бесследно изменяя ландшафт: течение немедленно уничтожает круги, кажущиеся главным смыслом этого дела, а камешков на берегу всё равно не убывает, как и не трогал.
Эмалированный таз, жестяное ведро, река распространяет сырость, ночь пахнет рекой. Тина, белёсые корни осота, кружева лягушачьей икры, впрочем, «кружева» это уже слишком. Ночь пахнет деревней, деревня пахнет рекой, река мучительно ускользает за поворот, за утыканные соловьями кусты черёмухи, сирени и бузины. Я бегу по кочкам с большим сачком, летучие мыши и сонные, невыспавшиеся караси попадают в него. Я бегу с сачком за рекой, она, как змея, проворно перебирая ребрами, ускользает за поворот. Остатки плещутся под краном в тазу. Пасмурный день, балансируя на грани дождя, пахнет навозом и речным илом. Ил и навоз – одно и то же: в Древнем Египте илом удобряли поля. Я так думаю, что ил – это рыбье дерьмо.
А то погрузить руки в прохладный песок, поднести песок к рукам и ногам, окунуться во влажную россыпь песка, умыться влажным силиконовым ароматом. Накануне, натирая ножницами мозоли (кольца покрыты облупленной зеленой эмалью) вырезать из картона миллион картонных солдатиков, раскрасить цветными карандашами, чтобы потом расставлять в песочной или песчаной крепости и «бомбить».
Но не это воспоминание радует душу, не материальные факты культуры, а – весна. Да, дорогие друзья, весна струит в окно солнечные флюиды. Цветение дерев, прополка, обработка бордоской жидкостью. По вечерам жгут листья – это невыносимо. Весь огромный мир детства, с его запахами и тенистыми закоулками, с чердаком, кучей сараев, зарослями хрена и другими волнующими раздольями превратился в маленькую болезненную точку где-то чуть повыше брюха, пониже спины. Она надёжно спрятана там внутри, и бывает трудно её извлечь, чтобы утвердить перед мысленным взором.
Флюиды спешат на помощь, быстро шарят по утерянному хозяйству. Монументальные бочки с пшеницей пахнут мышами. Цементный пол покрыт благородной пылью. Много пыли, она хранит запахи, а запахи – это консервы времени. Я когда-то читал, что пристальное внимание к запахам – признак шизофрении. А шизофрения – это сосредоточенность на себе.
Поскольку трудно сказать, что такое «сам» (течёшь и меняешься), для сосредоточенности необходим идеальный образ, а идеальный образ нуждается в локализации. Ничто не бывает локализовано так надёжно, как прошлое, – вот на нём мы и сосредоточились. А зачем? Трудно сказать. Во всяком случае, каждый человек, фотографирующийся «на память», создаёт идеальный образ, принимая горделивую осанку и скрещивая руки на груди так, чтобы было видно наручные часы французской фирмы Certus.
Мои доски веранды и вставленный между ними нож. Мои деревья, многие из которых давно пеньки. Моё бессилие описать принадлежащими всем словами, что такое эти пеньки, и мое желание рухнуть с головой на диван. Мои доски, моё кино. Лето и зима поменялись местами.
Долго смотрел слайды (так смотрели, наверное, в семнадцатом веке: на просвет, мучительно щуря один глаз и до одури тараща другой). Там полыхает лето, земля фиолетовая от солнца, листва тяжелая, набрякшая хлорофиллом, даже одежда на людях каких-то преувеличенно сочных цветов, будто мокрая, пропитанная водой. Впрочем, на людей-то я смотрел меньше всего. Этика, «область Другого» отталкивает. Кто-то из этих людей умер, думать об этом не очень приятно. Поэтому на слайдах (а когда это бывают фотографии, то и на фотографиях) я стараюсь рассматривать неодушевленные предметы. Трещина на оконной раме или изгиб поленницы дров тоже дают пищу уму. А людей – лучше когда вообще нет.
Установить связь между тем, что было на самом деле, и тем, что как будто есть, очень трудно. Приведем научный пример. Слайд с огурцом, на котором запечатлён кусок покрытого белой льняной скатертью стола с парадно расставленной на нем посудой. Типа люди собрались поесть (Первое мая у них или, может, Седьмое ноября), рады, захотели остановить мгновенье. Всего богатства – четыре тарелки, несколько простых стеклянных фужеров, рюмки, вилки. А посередине – блюдо с маринованными помидорами и огурцами. Один огурец, попавший на передний план, сияет и лоснится пупырышками.
Кто съел его через пятнадцать-двадцать минут после фотосеанса? Как тебе живется в вечности, мой скоротечный друг? Вот сахарница – она все так же жива: с отбитой ручкой пылится на антресолях. Вот скатерть, с жёлтыми пятнами засунута ветшать в нижний ящик, а вот из этой рюмки я до сих пор пью валокордин. Это логично. А огурец – нет.
Кто-то с ним потом расстался в сортире, и, будучи извлечён оттуда лопатой в ясный морозный день (не способствующий сильному распространению запаха), он пролежал всю зиму и всю весну в преющей под снегом навозной куче. Летом какая-то его часть была погружена в чан с водой, вода на солнце мерзко закисла и стала называться «огуречной подкормкой». Ежевечерне ковшик замечательной, нагретой солнцем подкормки изливался под огуречный куст – пока тот не перестанет цвести. В её остатках весело плескались опарыши.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.