Приключения на краю ума 

Приключения на краю ума 

Опубликовано в журнале:Звезда 2015, 2

1

Считается, что человек далеко не в полной мере использует производственные мощно-сти головного мозга, скомпанованного из многих миллиардов нервных клеток. Прав-да, никто толком не знает, на сколько процентов задействовано в норме наше це-ре-бральное хозяйство — на двадцать, на десять или всего-навсего на пять? Ответ на вопрос, почему про-стаивает высокотехнологичное оборудование, купленное дорогой ценой того дли-тель-ного развития, которому подверглась рефлексирующая материя, кажется иссле-до-ва-телям легкой добычей: потому что жизненная рутина не требует от нас, как правило, на-пряженной мыслительной работы. Теоретический ум винит то, что ему противо-по-лож-но, — практику, вынося тем самым свой вердикт машинально, без большой затраты сил и ли-шний раз подтверждая, что у мозга всегда есть непочатый резерв. Ведь то, что на-зыва-ет-ся «жизненным миром», создано человеком и входит в состав социо-куль-ту-ры. В ней то и дело происходят возмущения, но в своих повседневных проявлениях она ско-рее инертна, чем неожиданна. Сказанное означает, что мозг, впадающий в автоматизм, скупо расходующий энергию, когда дело касается бытовых нужд, сам себе — в собственных творениях — ставит препоны. Нам постольку неизвестно точно, какая часть на-ших умственных спо-собно-стей лежит под спудом, поскольку мы не ведаем, как и за-чем мы ог-раничиваем себя — свое со-знание и свою поведенческую активность. Весьма ве-ро-ят-но, что человек испы-ты-вает нехватку свободы, лишь отзываясь на недоста-то-чную за-гру-женность интел-лек-ту-альной ап-паратуры, которой он снабжен. Свобода тог-да есть осоз-нанная цель того су-щества, каковое теряется в догадках о том, почему ему при-хо-дится за-гонять себя во вся-чес-кие рамочные конструкции.

Я попытаюсь разобраться в том, что такое несвобода и как она преодолевается или не преодолевается, подходя к проблеме с разных сторон в ряде статей. Перед тем как за-няться этим, нужно прояснить понятие границы — главное из тех, кото-ры-ми мне пред-сто-ит оперировать. Оно — очевидность для эмпирически настроенного позна-ния, но пло-хо поддается окончательному — отвлеченному от частных случаев — опреде-ле-нию (пос-лед-ний предел всегда убегает от нас, утверждал Жак Деррида, тайно пере-но-ся на смы-с-ло-вой универсум космологическую модель, в соответствии с которой вселен-ная расши-ря-ется, то есть и имеет границу, и не имеет ее). Ссылка на личный опыт помо-жет мне из-ба-вить-ся от умозрительных затруднений.

В отличие от многих моих друзей и знакомых, пустившихся в эмиграцию из России, я покинул страну, оставаясь советским гражданином, что давало мне редкое в те времена (речь идет о первой половине 1980-х гг.) право регулярно наведываться на родину. По-чти каждое пересечение для многих неприступного рубежа сопровождалось каким-ни-будь не-пред-виденным событием на таможне или у погранбудки, просящимся к из-ло-же-нию. Мне есть что рассказать, если бы я хотел засвидетельствовать истинность лот-ма-новской теории повествования, связав-шей сюжетообразование с размыканием гра-ниц. Мое намерение заключается, однако, в том, чтобы приблизиться не к эстети-чес-ко-му, а к философскому смыслу границы. Лите-ра-туроцентричная отчизна не открыла мне его. Он представился мне более или менее различимым пос-ле одной из поездок в Из-ра-иль — на конференцию, неофициально приуроченную к шестидеся-ти-летию Д. М. Сегала.

О самой конференции, состоявшейся весной 1998 г., читатель, если пожелает, полу-чит сведения из изящной «виньетки» А. К. Жолковского «В тисках формы». Мне же важно сообщить, что я отправился в Израиль не только для того, чтобы чествовать Ди-му, но и с некоей миссией не научного и не юбилейного характера. Незадолго до того там побывал художник Игорь Захаров-Росс, попросивший меня привезти ему в Мюн-хен картину, написанную в Тель-Авиве и почему-то в этом городе застрявшую. Чтобы от-ветить на мой вопрос: «Велика ли вещь?» — жена Игоря, Аллочка, всплеснула было ру-ками, но потом свела их так, что в промежутке между ладонями не уместилось бы ни-чего крупнее портмоне. Наглядный образ рассеял поднимавшуюся со дна моей души тре-вогу, хотя я твердо знал, что Игорь никогда не был замечен в изготовлении мини-а-тюр. Остенсивные определения не самые правдивые из всех (в этом Кант заблуждался), но они, бесспорно, самые успокоительные.

В Иерусалиме Дима разместил гостей в очень дорогой гостинице, где до нас оста-навливался — ни много ни мало — Деррида (может быть, даже как раз в тех прос-тор-ных покоях, ко-торые достались мне, но если и нет, он все равно был незримо рядом, при-сут-ствуя-в-отсутствии, по слову его «Грамматологии»). Когда наступил час доставки картины в гостиницу из Тель-Авива, я вышел в холл, встретил Б. А. Успенского и раз-го-вори-лся с ним, среди прочего посвятив его в суть моего задания. Мизансцена была та-ко-ва: я стоял спиной к входу, а Борис Андреевич — ли-цом. Хо-тя Борис Андреевич не силь-но старше меня, я отношусь к нему (прошедшему вы-у-чку — клянусь! — у самого Ель-мс-ле-ва) примерно как зау-ряд-ный ангел к шестикры-ло-му се-рaфиму. Но тут мой пиетет дал тре-щину, потому что Борис Андреевич, вдруг прер-вав бе-седу на по-лу-фразе, начал с де-мо-нически-глубоким захлебыванием хохотать противно тому, что ожидаешь от выс-ше-го по ангельскому чину. Я оглянулся на вход и увидел тща-тельно за-па-ко-ван-ное по-лот-но, проталкиваемое в двери несколькими людь-ми. Кар-ти-на была двух метров высо-той и трех в длину.

В Тель-Авивском аэропорту девушка из таможни постаралась не удивиться, окинув дол-гим ломаным взгля-дом мой крупногабаритный багаж. Дежурным голосом она рас-пра-шивала, как во-дит-ся, о том, не оставлял ли я вещи без присмотра, в какой гостинице про-живал, а также о том, у ко-го в Из-ра-и-ле хранилась картина. Я назвал имя, вызвавшее, по-хоже, ува-жи-тельную ре-ак-цию. Ме-ня вот-вот должны были пропустить к самолету. «А что там изо-бражено?», — по-любопытствовала девушка, чтобы завершить диалог. Я чест-но и, как вы-яснилось, глупо приз-нал-ся, что не ведаю того. Работы Игоря отнюдь не стра-дали мо-но-тематизмом. Ока-за-лось, что незнание — роковой поворотный пункт не только в клас-си-ческой трагедии вро-де «Эди-па-царя», но и в повседневном обиходе. По ли-цу де-ву-шки, до сего момента без-мя-те-ж-ному, пробежала тень недоверия, или, что то же самое, от-ветственной мысли. Был выз-ван начальник — молодой человек в белой ру-ба-шке с рас-пах-нутым воротом, как будто сошедший с плакатов эпохи хрущевской от-те-пе-ли, запе-ча-тлевавших комсо-мо-льцев-энтузиастов. Разве что смоль его волос была не со-всем от-ту-да. Дальнейшим рас-про-сам не виделось конца. Их подоплеку нельзя было наз-вать безнадежно абсурдной: раз мне не -известно, что за живопись я везу с собой, зна-чит, под упа-ков-кой из толстой бу-ма-ги мо-жет скрываться что угодно, а неопреде-лен-ность — худшая из опасностей, имен-но та, ко-торую нельзя предупредить. В разгар сло-во-обмена, посте-пен-но принявшего ис-кусст-во-ведческую направленность и сосредото-чив-шегося в основ-ном на живописной ма-нере Иго-ря, к нам примкнула сотрудница аэро-порта, которая при-нялась с хорошо зна-комой мне по прежним годам диссидент-с-кой ядовитостью поз-д-несоветского образца ругать израильские спец-служ-бы за из-лиш-нюю придирчивость. Оттепельный комсомолец, кажется, испытал под напором упреков нелов-кость — он, впрочем, и сам был смущен тем, что ему приходится по чиновничьему дол-гу на-ру-шать святую су-верен-ность художе-ст-венного творчества в бесцеремонной по-пыт-ке про-ник-нуть в одну из его тайн. Пришедшее ему на ум реше-ние было явно наве-я-но историями о гордиевом уз-ле и Ко-лум-бовом яйце. С моего позволения он проткнул пальцем оберточную бума-гу в двух местах внушительного прямоугольника — в левом нижнем и в пра-вом верхнем его углах и, довольствовавшись осторожным прикоснове-ни-ем к слою крас-ки, дал добро на про-ход через гра-ни-цу.

Должен разочаровать читателей, интересующиxся конкретикой фабул паче их мо-ра-ли: что являла собой картина, я не знаю до сих пор. Господь с ним, с искусством. Зато мне удаcтся извлечь из инцидента в аэропорту три умозаключения, из которых, будем на-деяться, выри-суется в итоге концепт границы, претендующий на философичность:

1. Во всякой внешней границе (например, государственно-территориальной) про-гляды-вает внутренняя — в моем случае та, что отделила защищенный оболочкой арт-объект от зрителей. Переступание экстериоризованной границы вторично, первично преодоле-ние интериоризованной, совершенное перстом офицера гос-безо-пас-ности;

2. Такое удвоение границы подразумевает, что она как бы выворачивается изнутри на-ружу. В порядке широкого обобщения можно постулировать, что она — в той ме-ре, в какой устанавливается человеком, — всегда пробегает между ментальным и физическим (между воображением таможенницы и ее начальника, воюющих с тер-рористической угрозой, и реалией, требующей отчетливого опознания). Гра-ни-ца амбивалентна: она субъективирует бытие и вместе с тем объективирует его су-бъекта. Конечно же, существуют и естественные границы. Они наделяются в со-циокультуре функцией внешнего рубежа и подвергаются идеологизации — мы-слительной обработке, подчиняющей себе res extensa;

3. Как следствие столкновения ментального с физическим граница служит ус-ло-ви-ем для автоидентификации сознания в его несмешиваемости с вещами. Эта про-це-дура экс-татичнa: в процессе саморазличения сознание неизбежно выходит из се-бя. Посе-му границы, которые оно учреждает, условны — безусловна их прохо-димость. В официальный голос границы вплетается еще один — диссидентский. Но и офи-ци-альный убежден в своей правоте не бесповоротно.

Лев Шестов думал, что Афины низводили ум на землю, ища его при-тя-за-ни-ям доста-то-чное основание, тогда как Иерусалим распахивал перед ним перспективу, уводящую в божественную бесконечность. Дело не в этом, если иметь в виду изна-чаль-ную функ-цию этих мест. Есть мышление, проница-ю-щее границу с той стороны сюда, от-правляю-ще-еся от вечного протоиного, пренебрега-ю-щее, таким об-ра-зом, историей и в итоге по-свя-щенное во все сокровенное, так что но-си-телю знания ос-тается лишь, по за-вету Со-кра-та, постичь самого себя. И есть такое, что движется из по-сюстороннего в по-тусто-рон-нее, из космоса, раз и навсегда прост-ран-ст-венно упорядоченного демиур-гом, в не-из-ве-данную даль времен. Это профетически-исто-ричное мышление вынуж-де-но ломать, по по-чину Адама, заповедную преграду, да-бы при-общиться знанию, и, бу-ду-чи всегда об-реченным на подобную ломку, обнаружи-вает в каж-дой разгадке но-вую за-га-дку. В Афи-нах мы учимся мудрости, попадаем на урок, преподанный какой-либо фи-ло-софс-кой школой. Иерусалим озада-чи-ва-ет нас, бес-по-коит ин-теллект, провоцируя его к са-мо-де-ятельной активности. Там все начинается вновь с начала.

2

Платоновский миф пещеры антитетичен ветхозаветному рассказу о вкушении пло-дов с древа познания. Узники мрака обязуются в «Политейе» покинуть свое обиталище, где они не видят ничего, кроме игры теней, и на свету предаться эйдологическому со-зер-ца-нию, извлекающему сущностное из явленного. Библейский первочеловек, напро-тив, выдворяется из Эдема после того, как он потерял когнитивную невинность. Воз-вра-щающийся в пещеру просветитель будет убит там людьми, которые пали жертвами об-мана и навсегда погрязли в нем. Смертными Адама и Еву делает, вразрез с этим, изгнание из земного рая. Обладатели истины, «стражи» идеального государства, до-сти-га-ют у Платона божественного совершенства. Как раз в стремлении к нему с библейс-кой точки зрения и претерпевают крах тварные существа, чей удел будет заключаться в неизбывной принадлежности к преходящему и изменчивому.

Платоновская пещера — образ недолжного, возникший в философском воображении, кото-рое разместилось за чертой всего непосредственно данного. С той же самой пози-ции умо-зрению может рисоваться и действительность, благополучно законченная в се-бе, не нуж-дающаяся в трансгрессивном акте, каковой уже совершил тот, кто по-мыс-лил ее. «Ме-тафизика» Аристотеля уничижает, как и платонизм, чувственное воспри-я-тие. Ведь оно, по Аристотелю, индивидуализовано и тем самым ограничено. Но и зна-ние, по-лу-чен-ное с помощью общих понятий, открывшееся Логосу, не безгранично. То, что ни-как не лимитировано, беспричинно и бесцельно и, следовательно, внеположно аргумен-ти-ро-ванной доказательности. Бесконечны акциденции. Сущности, говорит Аристотель в Пер-вой книге «Второй аналитики», не бывают бесконечными. Средний терм силло-гиз-ма, подлежащий доказательству, всегда обрамлен, замечается здесь, дву-мя крайни-ми чле-нами. Если Платон был сосредоточен на cвоей, так сказать, загра-ни-чности, от-чуж-ден-ности от мира сего, то Аристотель словно бы стал тем просветителем, что вер-нул-ся в пещеру, но не с самоубийственным намерением, а ради того, чтобы на-вести в ней стро-гий (покоящийся на разумных доводах) порядок, в котором мнимости (со-здаваемые па-ралогизмами) были бы отдифференцированы от под-лин-ностей.

Амбивалетность границы обусловливает раздвоение философского дискурса. Как ин-теллектуальное напряжение, доведенное до крайней степени, он выносит сознание на рас-смотрение, сдвигая деинструментализованный ум в заумь, но не в невнятно глоссо-лалическую, а в жонглирующую смыслами — в заумь всезнания. Если интеллект омни-по-тентен, то где пролегает демаркационная линия, отчленяющая ментальное от физи-че-с-кого? Философия возносит себя на уровень метасознания, ориентированного, соответ-ст-венно, метафизически.

На этой ступени субъективирование объективно наличного рас-ширяется так, что ре-ле-вантным оказывается одно лишь саморазвитие человека, пос-тав-ленного перед аль-тер-нативой: пребывать ли в пассивной несвободе потребителя, со-зна-нию которого мир на-вязывается в своем пестром непостоянстве, или становиться духо-видцем, прозреваю-щим всегдашнее (первообразы) во временном. Такова была стра-тегия Платона, ведшая его к антропоморфизации космоса — недряхлеющего живого те-ла, как утверждается в ди-алоге «Тимей». Со своей стороны, объективирование субъе-к-та оставляет внутрен-нюю динамику души без внимания. Аристотелевский человек сте-с-нен правилами ло-ги-чес-кого вывода, из которых нельзя вырваться, формой, которая и есть душа. Свобода пре-до-ста-в-ляется здесь физи-чес-кой реальности, каковая дана в неисчислимости акци-ден-ций. Мир объектов in actu не упо-рядочиваем мыслью, взыскующей безусловной ис-ти-ны. Но пос-ко-льку в нем объе-к-ти-вируется субъек-т-ное на-ча-ло, он целеположен, орга-ни-зо-ван in po-ten-tia. В каче-ст-ве набора воз-мо-жностей он от-веча-ет си-сте-матизирован-но-му мышлению. Ес-ли у Платона вселенная ан-тро-поморфна, то у Ари-стотеля она кор-ре-ля-тивна сознанию в своем метафизическом, но не в своем су-гу-бо физическом изме-ре-нии.

К Аристотелю восходит линия того фило-со-ф-ст-вования, ко-то-рое выдвигает понятие не-гативной свободы и предписывает человеку тот или иной вид ас-кезы. Платон ини-ци-иро-вал прямо противоположное направление в фи-лософство-ва-нии, задающееся вопро-сом о том, как сознание превозмогает себя в эман-сипаторном по-рыве. Обе античные фи-лософемы, однако, диалектичны в основании. Можно сказать, что Аристотелю хоте-лось освободить чело-ве-ка от свободы (от его погруженности в анархию несущест-вен-но-го, привходящего), тог-да как Платон по-пи-рал несвободу (обманутого миром созна-ния) несвободой же (будь то власть пра-па-мя-ти, совершенного государственного пра-в-ле-ния или Эроса). Христианство свело Афины и Иерусалим в одной умозрительной точке. В роли дву-и-постасного существа, Богочеловека, Христос примирил два подхода к границе: из ино-бы-тия к бытию и vice versa. Вера, вообще говоря, не диалектична. Она догматична. Со-об-щив философскому взгляду из запредельности религиозный характер и придав про-ро-чествам, идущим из посюсторонности, вид твердого знания о том, что есть история в це-лом, христианство стало верой, открытой диалектике, если угодно, верой в диалек-ти-ку. Мышление, вдохновленное евангельскими книгами, позиционируется на пороге ме-ж-ду сложносоставленными реальностями — физической, в которой (в ожидании «но-во-го неба и новой земли») просвечивает метафизическая, и божественно разумной, пита-ю-щей собой вместе с тем земной разум, не отгороженной от его практических прило-же-ний. И мир и сознание имманентны и трансцендентны в одно и то же время. Ни од-на из остальных больших религий не предлагает нам такого же простора для комбини-ро-вания и рекомбинирования понятий — для идейной эволюции, как новозаветная.

Границу можно пересечь как здесь и сейчас, так там и потом — в лишь мыслимом ми-ре. Человек поэтому принципиально (то есть повсюду) свободен в своем волеизъявлении. Са-моопределяясь, он учреждает историю, которая являет собой в учении Блаженного Авгу-стина неутихающую борьбу между добром и злом, между духовно-нетленным и те-лесно-гибельным. Этот конфликт придет к концу, у которого, согласно христианской ди-алектике, не будет конца: Страшный суд решит, кто будет обречен на вечную смерть и кто — навсегда спасенв-Боге. Августин наследует Платону в полемике со своим пред-ше-ст-венником. Если в государстве философов разум достигает максимума, то в Небес-ном Иерусалиме сознанию более нет места — оно снимается. Плоть, подвергшаяся вос-крешению и спиритуализации, единообразна в своей приобщенности Богу, в расчело-ве-чи-вании, в инаковости столь завершенной, что наступает безальтернативность, не даю-щая никакого повода для сознательного выбора. Много позднее Гегель повернет исто-ри-ософию Августина так, что превратит снятие сознания, происходящее в Богови-де-нии, в самоснятие, в цель автономно человеческого прогресса.

Христианское недоверие по отношению к самостийно философствующему рассудку было подытожено в преддверии Возрождения Николаем Кузанским, чей трактат «Об ученом незнании» в то же самое время стал выпадом и против расчета оплодотворить этот рассудок теологией. Божественная бесконечность непознаваема, потому что в ней сходятся любые противоположности (здесь треугольник, круг и сфера суть одно и то же). Мир как творение, отделенное от Творца, бытует в неких пределах и, таким обра-зом, доступен для постижения, которое оказывается, однако, знанием, осведомленным о своем незнании (о несказуемости того, что находится во власти одного Бога).

В дальнейшем развитии фи-лософский дискурс, пройдя point of no return — оставив по-зади парадоксы Кузанца о бесконечности, был вынужден колебаться меж-дусамоог-ра-ничиванием, воздержанием от дальнодействующих обещаний исамопрео-до-ле-нием, по-рывом к собственному Другому. На эту развилку философия попадает — mu-tatis mu-tan-dis — в каждую эпоху Нового и Новейшего времени. Так, ренессансная ан-тро-пология в изложении Джованни Пико делла Мирандола толкует человека, которого Бог поста-вил распоряжаться всей природой, как ни в чем не стесненную, автономную, не-за-ви-си-мую особь. В речи «О достоинстве человека» (1486) Пико обмирщает теоло-гию, гума-ни-зирует ее. Человек выступает вторым богом, философия — вторым богословием, ко-то-рое не привито ей извне, а раздвигает ее компетенцию изнутри. Еще один возрожден-ческий мыслитель, Монтень, напротив, настаивает в «Опытах» (двe иx первые книги были опубликованы в 1580 г.) на том, что у человека нет инвариантной позиции (мы не бы-ваем «у себя дома»). Люди до чрезвычайности непостоянны в пестроте обычаев, раз-нобое мнений, необузданности фантазий. С такой антропологической точки зрения фи-лосо-ф-ское знание всегда узко в сравнении с необозримой и текучей эмпирической дей-стви-тельностью и оттого разбито на множество школ. Самое разумное, что оно могло бы пред-принять, — не быть в себе уверенным, заявляет скептик Монтень.

Аргументированная иначе, чем в XV—XVI вв., философская схизма возобновляется в куль-туре барокко. Выходя из агрессивно-хаотического естественного состояния, че-ло-век в «Левиа-фа-не» (1651) Гоббса уступает свою суверенность государству и на этом пу-ти избегает опас-ности гражданской войны. В pendant тому, как социальная филосо-фия исследует пе-редачу индивидуальных прав и расправ государственному телу («сме-р-т-ного бога»), фи-лософия при-роды изучает физические тела, что исключает из ее гори-зон-та знание по От-крове-нию, как говорится в трактате «De Corpore» (1655). Акциден-ции, пишет здесь Гоб-бс, — свойст-ва не вещей, а наших представлений о них. На чем бы ни сосредоточивал внима-ние Гоббс, он производит одну и ту же операцию — сдержи-ва-ет произвольность че-лове-ка в действиях и суждениях. Ясно, почему в сочинении «De Ho-mine» (1658) пер-вей-шей обязанностью человека провозглашается самосохранение. Не-смотря на то что Спи-ноза был политическим оппонентом Гоббса (апологетизируя не мо-нархию, как тот, а рес-пу-бли-канский строй), он вполне солидаризовался в «Этике» (1675) с формули-ров-кой, выд-винутой в «De Homine». Поскольку созидаемое (natura na-tu-rata) с необхо-ди-мо-стью со-от-вет-ствует созидающему (natura naturans) началу, человеку про-тивопоказан эк-с-таз, аффектив-ное переступание предписанной его естеству границы. На другом полю-се, чем тот, ко-то-рый обозначился в XVII в. в трудах Гоббса и Спинозы, рас-полагалась ме-тодология, пропа-ган-ди-ровавшаяся Декартом. В «Рассуждениях о ме-то-де…» (1637), в «Раз-мышлениях о первой философии…» (1640—1641) и в прочих текстах Де-карт призы-ва-ет (вразрез со скептицизмом Монтеня и в духе классического фило-со-фст-вования) со-мне-ваться в данных сенсорного опыта. Ego не имеет протяженности, но мы-слит; плоть, в которой заключено «я», бeздумна (лишь ввергая нас в заблуждения) и про-странст-вен-но обособлена. Самость, не равная телу, очевидна для себя в качестве идеи, которая, как и все наше ментальное достояние, врождена нам, то есть дарована свы-ше, не природна по про-исхождению. Интеллект не подчинен материальной (механичес-кой) необходимо-сти (жи-вое тело, по Декарту, — это автомат), предназначен к тому, что-бы подняться до боже-ст-венного перфекционизма. Декарт мог позволить себе вовсе от-бро-сить теологию (ведь человек целиком властвует над ходом мысли). Тогда как Пико уд-воил богосло-вие, оп-рокинув его и на человека, Декарт нейтрализовал разницу между фи-лософией и те-о-ло-ги-ей (по барочному принципу совмещения несовместимого): если идей-ная собст-вен-ность субъекта не от природы, значит, Бог существует; но ес-ли Он по-зна-ется в ав-то-ре-флексии, то специальное знание о Нем излишне.

Читатель, быть может, уже заметил, что философы (Пико, Декарт) испытывали при-лив оп-ти-мизмa по поводу мощи своих теорий на вступительных тактах больших со-ци-о-куль-турных цик-лов и осторожничали в выкладках (подобно Монтеню, Гоббсу, Спино-зе) тогда, когда ди-ахронические ансамбли Ренессанса и барокко достигали зрелости или шли на закат. Чем моложе эпоха, тем более склонны ее представители вырываться за черту нор-мированного и отмеренного. Чем меньше современность отождествляет се-бя с все-вре-менностью, чем кульминативней в cвоем своеобразии или исчерпанней она, тем насущнее становятся за-пре-ты, налагаемые на «мозговую игру».

Путь от раскрепощенности к умеренности может проделывать и отдельный мысли-тель, идя в ногу с эпохой. В век Просвещения Руссо определяет свою отправную пози-цию в сочинении об источнике неравенства среди людей («Второй дискурс» вышeл в свет в 1757 г.), где обрушивает критику на социальность как таковую. Отрываясь от природы, которая обеспечивала сопричастным ей существам одинаковое положение, утрачивая инстинктивное сочувствие к ближнему, солидарность с ним, человек учреж-да-ет общество, зиждящееся на отчужденном от первозданности рассудке, что влечет за со-бой конкуренцию и стремление каждого удовлетворить свои нужды за счет других. Попадая из генезиса в историю, мы вступаем, стало быть, в схватку за объем владений. Рус-со революционизировал философствование, увидев ресурс, откуда то могло черпать динамику, в обращении к ordo naturalis, к естественному, а не сверхъестественному на-чалу, которое ранее варьировалось в том или ином секуляризованном богословии. Мы-слительный жест Руссо будет позднее многократно воспроизведен философией: так, про-по-ведовавшаяся Анри Бергсоном в качестве высшей формы умственной деятель-но-сти интуиция должна была объединить рациональность с инстинктивной сопринад-леж-ностью познающего миру. Уже вскоре после появления в печати «Второго дискурса» Рус-со, однако, сместил свои интересы с ниспровержения социальности в любом ее ис-то-рическом виде на разработку оптимального сценария для коллективной жизни. В труде об общественном договоре (1762) свобода индивидов гарантируется тем, что они са-ми принимают на себя взаимные обязательства по выполнению закона, каковой уста-нав-ливается всенародным волеизъявлением. В искусственно-разумном порядке соци-аль-ной коэкзистенции человек свободен только через посредство самодисциплины.

К концу Просвещения Кант противопоставил самодисциплину — ни много ни мало — всем предпринимавшимся до него головным упражнениям, посягавшим на истинность в последней инстанции. Спекулятивный ум не в силах разрешить антиномии, в ко-то-рые он неизбежно впадает (конечен ли универсум или бесконечен? членима ли суб-стан-ция на простейшие частицы или же она не поддается редукции? и т. д.). Два лица, ведущие спор с взаимоисключающих точек умозрения, полагал Кант в «Критике чис-то-го ра-зу-ма» (1787), никогда не придут к единому мнению. Тяготеющее к арбитрарности со-зна-ние подлежит цензурированию в автокоррекции, в трансцендентальном акте, ко-торый ста-вит пре-гра-ду произволу частноопределенных субъектов с их общеопреде-лен-ным апри-орным зна-нием, связывает их так, что они, сходно регулирующие себя, пе-ре-хо-дят из спекулятивного мира в моральный. Кант осуществил переворот в плато-нов-с-кой тра-ди-ции: саморазвитие не эмансипирует субъектa от иллюзий, а налагает на него ог-ра-ни-че-ния и тем самым исправляют безудержное само по себе мышление. Свобода от лжи стано-вится несвободой, обретаемой во имя истины. В написанных вдогонку за «Кри-ти-кой чистого разума» «Пролегоменах кo всякой будущей метафизике…» (1783) Кант по-дроб-но уточняет, почему для него неприемлемы «ноумены» Платона. Изучение приро-ды не довольствуется созерцанием вещей, оно логически соотносит их в системе су-ж-дений, с необходимостью кладущей предел знанию и как раз здесь, на краю своих воз-мо-ж-ностей, вменяющей феноменам идейное содержание, прочерчивающей анало-гию (это понятие Кант заимствовал у Юма) между сугубо мыслимым и известным из опыта.«Во всех границах есть нечто позитивное», — декларирует Кант.[1]Но эти границы не должны утверждаться по усмотрению ума, подменяющего физическую реальность ме-тафизическим удвоением таковой. Они диктуются нам природой, которую мы на-б-лю-даем, и осознанием себя, которое объективирует нас. В первом случае человек ока-зы-вается, по словам Канта, «практически» свободным, во втором — он свободен «транс-цен-дентально». Под «свободой» Кант понимает не более чем бегство из-под власти ом-нипотентного интеллекта. Кантовский субъект возвращается в природу, но не для того, что-бы избавиться там — в духе раннего Руссо — от неволи социоисторического бы-то-ва-ния, а для того, чтобы обуздать себя, строго упорядочить свои когнитивные способ-но-сти в со-от-ветствии с естественным раскладом вещей.

В книге, посвященной «Критике чи-стого ра-зума», Питер Стросон подчеркивал, что ник-то до Канта не исследовал столь же энер-ги-чно, как он, рамки мысли. Она выступает у Канта вне-времен-ной, тогда как фактически она исторична, — так суммирует свои сооб-ра-жения Стросон.[2]Я бы реформулировал это обвинение, бро-шенное Канту. Пытаясь уйти прочь от антиномий спекулятивного философст-во-ва-ния, он сам глубоко погружа-ет-ся в антиномичность. Если долг людей в том, чтобы быть верными природе и мушт-ро-вать себя нравственно, то как им удается создавать и пе-ресоздавать культуру — мета-фи-зическое дополнение к физическому универсуму? Бу-ду-чи одним из событий в тво-ре-нии культуры, кантовское учение подрывает собствен-ные устои в отрицании нашего пра-ва на креативность, на превосхождение предзадан-но-го нам мира. Человек, изобрета-ю-щий и возводящий вселенную культурных ценностей, не существует для Канта, а self-made-man занят у него только пожертвованием эгоизма в нравственно значимом, усту-пи-тельном взаимодействии с ближним.

3

Если не бояться монотонии, то можно было бы и дальше перечислять пары филосо-фов, взаимоисключающим образом судивших о перспективе сознания. Скажем, для раннего романтика Фихте («Назначение человека», 1800) она неизбывно открыта, так как каждое действие («Tat»), производимое авторе-флексивными (управляющими со-бой) существами, отрицает их страдательную тварность, заставляет их покинуть зде-шнюю действительность и при-об-щиться другому (сверхчувственному, высшему) миру. Уже через семь лет после то-го, как Фихте обнародовал свои антропологические идеи, Ге-гель, которому предсто-я-ло стать завершителем романтической философии в Гер-ма-нии, оценит авторе-флексию так-же в качестве побудительной силы, приводящей Дух в движение, но при этом фи-на-ли-зует в «Феноменологии…» исторический путь человека. Как бы ни был грандиозен замысел «Феноменологии…», размечавшей ступени восхож-де-ния к абсолютному Духу, в ней угадывается будущий Гегель — глашатай законопо-слуша-ния и этатист, поставивший знак равенства между государством и «разумным-в-себе» («Основные линии философии права», 1821).

У меня, впрочем, нет намерения переписывать заново множество раз излагавшуюся ис-торию философского дискурса, прослеживая, как он пульсирует, то размыкая, то за-мы-кая сознание, хотя в таком освещении он и принес бы нам не-ма-ло информации о пред-посылках, на которых держится, которые его конституируют. Бу-ду надеяться, что вы-борки из этого дискурса, проанализированные выше, пусть и пробны, все же доста-то-чно ре-презентативны, что-бы вызвать у читателeй доверие к автору, по убеждению ко-торого фи-лософст-во-ва-ние есть мыслительный эксперимент, ставящий на пробу са-мое мысль, вы-пытыва-ю-щий, каково ее пороговое состояние, попеременно оказываю-щий-ся вслед-ст-вие этого и по-ту-сто-ронним и посюсторонним по отношению к ней.

Расширяет или сужает философия свой когнитивный горизонт, она придает знанию ве-к-тор, то есть старается поко-рить время, канализовать его течение, спланировать голов-ную работу, назначить ей цель. В хри-стианском бо-говидении Августина и Фомы Ак-вин-ского современность слу-жит та-ким периодом, из ко-торого ступают — с задержкой либо прямиком — в вечность. На-чи-ная с Возрождения, со-временность делается для фи-ло-софии хронотопом, откуда мож-но кон-цептуально кон-тро-лировать историю — как в прошлом (ностальгически иде-али-зируя пер-вобытность, по при-меру Руссо), так и в бу-дущем (считая, что оно, как думал Кант и иные прогрессисты XVIII в., доведет до со-вер-шенства все пока еще не совсем совершенное). То, что принято именовать «модер-низ-мом», — такая стадия в движении интеллекта, на которой он перестает подчинять си-ю-минутное и преходящее неизменному, передвигая центр власти над темпоральностью в настоящее, каковое, коль скоро оно не вечно, господствует над непостоянным, над не ве-чным же, над процессом преобразований. Философия осмысляет и оценивает эти пре-вра-ще-ния, вмешиваясь в них, с вершины современности, но может — в скептицизме — пускать их на са-мо-тек, полагать их более или менее случайным сцеплением событий, кон-центрируясь на направленности собственного внутреннего времени.

Скептический взгляд на способность мысли управлять историей, свойственный Мо-нтеню, Юму, Герцену в очерках «С того берега» (1847—1850), Теодору Адорно и Максу Хорк-хаймеру в «Диалектике Просвещения» (1947) или — ближе к нашим дням — Одо Мар-кварду, — такое про-яв-ле-ние «мо-дернизма», в котором тот признает свою диа-хро-ни-чес-кую неполноценность и вме-сте с тем отводит философствованию малоразмерный уча-сток, где оно будет бороться со своим абстрагированием от исключительного и ин-ди-вид-ного (от «эгоизма», не ус-т-ра-нимого, по Юму, из превратностей человеческой пра-к-тики). Скептицизм подавляет сво-боду философского дискурса так же, как и прира-ще-ние к нему веры, и являет собой одно из побочных следствий, вызванных христиани-за-ци-ей абстрактного мышления. Но если хри-сти-анская религиозность в присущей ей ди-а-лек-тичности как обедняет, так и обогащает ум-ствование, то, лишь сомневаясь в себе, оно исчерпы-ва-ет свой резерв, паразитирует на идейных нововведениях конструк-тив-но-го Духа, а не эво-люционирует имманентно, из собственных сил.

О постмодернизме, родившемся в 1960-е гг., сказано в научной литературе очень мно-го, но в поле исследовательского внимания не попало то обстоятельство, что он про-должает скептицизм иными средствами. Скептицизм получает в постмодернистской ментальности возможность самостоятeльного развития: он не обосновывается более по-одаль от истории, вершащейся без его ведома, а позиционирует себя за ее чертой, в стран-ном времени, лишенном конститутивных признаков, не имеющем ни истока, ни устья, нарастающем сугубо аддитивно, безвекторном, изотропном. Тогда как тради-ци-он-ный скептицизм отрицал философию в ее же владениях, постмодернизм (он же — пост-историзм) приводит ее к неопределенности, к неидентифицируемости, так что во-об-ще нельзя понять, замкнут контур сознания или разомкнут, что побудило Деррида го-ворить в «Граммaтологии» (1967) о всегда удаляющемся от нас, отсроченном раз-ли-че-нии сущего.

Один из них, Маурицио Феррарис, прямо выводит свои тезисы из по-ле-мики с пост-модер-ни-ста-ми — из протеста против предпринятой ими абсолютизации тек-стов в ущерб фак-ти-чес-кой действительности.[4]Обвинение такого рода сколь стерео-тип-но[5], столь и огуль-но: на са-мом деле французские шестидесятники прошлого сто-ле-тия охотно и со-кру-шительно критиковали «сим-волический порядок», подозревая его в си-мулятив-но-сти. Выдумывая грехи про-тив-ника, Феррарис затушевывает главное, что от-межевывает «новых реалистов» от по-ко-ления Деррида и Фуко. Призывая очистить он-тологию от эпистемологии, отказать зна-нию во власти (которой то обладало начиная с «Нового Органона» Фрэнсиса Бэко-на), довериться отражающей способности воспри-я-тия и уви-деть природу «нагой», ка-кой она есть помимо вторжения сюда человеческого ра-зу-ме-ния, Фер-рарис вместе со своими еди-номышленниками тайно жаждет прекратить навсе-г-да на-копление нашего интел-лек-ту-ального достояния. Покончив с расплывчатой пост-исто-ри-ей, философия пытается за-кон-сервировать себя здесь и сейчас в неслыхан-ном ра-нее и самоубийственном табу, уп-раз-дняющем cogito. (Есть что-то общее между «новы-ми ре-алистами» и депутатами-запретителями, заседающими в сегодняшнем рос-сийс-ком За-ко-нодательном собрании.) Фер-рарис противопоставляет преобразуемости мыс-ли «не-из-мен-чивость» бытия, обман-чи-вости поступательнo следующих одно из дру-го-го умоза-клю-чений объектно застывшую истину-в-себе. Это пре-д-ставление не просто контрпро-дуктивно, но и контрфактично, противореча данным эволюционной (как ас-тро-физи-ческой, так и биологической) теории (если что и неизменно в бытии, так это сама из-менчивость — переход его сегментов из одного состояния в другое). Нищ?я духом по ме-ре превозмогания постмодер-низма, философия выпадает из социо-культуры со всем добы-тым той обшир-ным знани-ем, уединяется в идиотизме, в противологосе, который, несмотря на свою аб-сур-д-ность, манифестируется в семантически связной, аргумен-та-тивной речи, — а ведь не дол-жен был бы становиться таковой, раз наши тексты суть не-правда. Скеп-ти-цизм, из ко-то-ро-го вырос пост-модернизм, возвращается в «новом реа-лиз-ме» к своим на-чалам, ги-пер-тро-фируя их: мы не имеем теперь права не только на отвле-че-ние соз-на-ния от от-дель-ных вещей, но и на проведение любого мыслительного ма-нев-ра.[6]Ciao, co-gito! Ciao, sum!

На первый взгляд кажется удивительным тот факт, что старания сегодняшней фи-ло-со-фии натурали-зо-вать-ся, урезать свои умозрительные притязания (в частных науках — пси-хологии, социологии, теории ли-те-ратуры — этому соответствует воцарение био-де-тер-минизма) вступают в конфликт с виртуализацией по-всед-невной жизни, под-ме-нен-ной компьютерными играми, прячущейся за аватарами в пространстве элек-трон-ной ком-му-ни-ка-ции, забытой в наркотическом кайфе, уступающей свою неподдельность ма-нипу-ля-ци-ям политинженеров, финансирующей себя в долг — подчас неоплат-ный. Но ес-ли разобраться, то меж-ду Ду-хом и бытом текущей современности нет разрыва. И тот и другой ее полюсa самоуничтожаются так, что мы жертвуем самотождественностью и мыс-ли и телесности.

В результате долгого и прихотливого рефигурирования своих грaниц философия за-шла в тупик, в котором пожелала понизить активность сознания до нуля. Можно ли по-ла-гаться на философию, из века в век так и не сумевшую убедительно отмерить свобо-ду и несвободу ума? Нет, нельзя. Можно ли обойтись вовсе без философии, как того хо-телось бы не только радикальному позитивизму, но и его противникам, радикальным культуро-ло-гам вроде Освальда Шпенг-ле-ра? Ответ одинaков: нет, нельзя. Антиномичная, она про-воцирует нас на антино-ми-чный же ценностный подход к себе. С потерей философс-ко-го дискурса социокультура ли-шилась бы своего пилотного проекта, внутренне проти-во-речивого, не справля-ю-ще-го-ся с маячащим перед ним заданием помыслить мысль, но как раз поэтому и дающего все-му фронту духовных работ человека возможность прод-ви-гаться вперед, быть исто-ри-ей идей и открытий в счастливом, в сущности, незнании то-го, где нужно остано-виться. Знание — сила, потому что ему не известно, как и чем оно ли-митировано.

То эмансипируя, то дисциплинируя интеллект, философия релятивизует обе эти ус-та-новки. Прояснение не более чем относительных понятий свободы и несвободы вдви-га-ется в область мнений, предположительных взглядов, которые едва ли сводимы в кон-сенсус. Не достигающая здесь договорного единодушия, философская речь, тем не ме-нее, опознаваема как нечто целостное и особое. Антитетично к свободе и несвободе, аб-солютно и объединительно в философских высказыванияхновое, сообщаемое ими применительно к объектам и субъектам. Откуда бы к нам ни приходило новое, оно ни пред-гранично, ни загранично, оно есть граница-в-себе. Оно локализовано как в приро-де, так и в культуре, будучи в обоих слу-ча-ях продуктом созидательной деятельности. Как эксцесс оно бросается в глаза, притягивает к себе социальный интерес, окружается контекстом, в котором сшибаются и со-труд-ничают разные интерпретации одного и то-го же события. Новоявленное в физичес-ком универсуме (вы-текающее из его собственной истории или обнаруживаемое по ходу ис-ториипозна-ния) очерчи-ва-ет пространство, ко-торое отведено уму, точно так же как духовное твор-че-ство возво-дит второй мир, ука-зывающий на то, где исчерпывают себя возможности при-роды. В новом мы индетерминированы (независимы от старого) и де-тер-мини-ро-ва-ны (принуждены думать ab origine) в одно и то же время. Мы испытываем неутолимый ин-формационный голод, ибо граница-в-себе, как ска-зал бы Аристотель, ав-тоан-тро-по-ло-ги-чна, протянута в нас — в на-шем внутреннем опыте, в кото-ром орган мышления с его непредсказуемыми синапсами конфронтирует с брен-ным и автоматизированным организмом, свобода с несво-бо-дой.