«...Рим, который...». Философский комментарий

«...Рим, который...». Философский комментарий

Старость дается только один раз. Молодость многими переживается дважды, разыгрывает, пусть и на короткий срок, свое возвращение. Но старость неповторима, она выпадает из космического круговорота, вырывает человека из единения с посезонно умирающей и воскресающей природой, оставляет его наедине с собой. Ожидание последнего часа антропоцентрично. Старость — время самонаблюдений.

Я наливаю воду из кружки с меркой в кофеварку и туго закручиваю крышку. Следующая операция — наполнение ковшика тонко размолотым кофе и ввинчивание этой емкости в машину для приготовления эспрессо. После того как второе действие выполнено, я погружаюсь в сомнение относительно того, впрямь ли я осуществил и первое. Есть там вода или нет? Я трясу машину, но плеска не слышно. То ли вода полностью заполнила отведенный ей объем, то ли он пуст. Будь что будет! — я включаю аппарат. Кофе капает оттуда в чашку. Кто говорил, что на склоне лет ослабевает внимание?! Я не ошибся, память не подвела меня! До маразма еще далеко! Black-out был мнимым! Так она вступает в права — старость, не желающая признавать себя ввиду своей безнадежности.

1

Жизнь, как однажды осенило Николая Островского, тоже неудваиваема. Если бы французский философ Владимир Янкелевич, из чьей книги о смерти я позаимствовал соображение, открывшее мою статью, читал соцреалистическую макулатуру (от которой я не был защищен в детстве), он наверняка предпринял бы еще один мыслительный шаг и написал, что однократность делает старость аналогом персональной жизни. Чем заметнее ветшает плоть, тем в большей степени заключенная в нее самость относится к себе, к своему прошлому как к целостности. Пожилые люди по необходимости — холисты. Они сочинители автонекрологов (неписанных иписанных— мемуаров), охватывающих их личные истории в полном объеме. Рассуждая о старении, Янкелевич свел его к становлению-в-смерти, к катагенезу.[1]Сэтим не поспоришь. Но у приближающегося исчезновения из мира сего есть и другая сторона.Нашасубъектность обостряется, перед тем как уйти в небытие. Старость творит из человека, бывшего погруженным в злобу дня и вынашивавшего планы на будущее, субъекта par excellence, для которого накопленный им опыт не более чем объект рефлексии. Субъектность достигает максимума, когда ей не остается ничего иного, кроме как объективировать и собственные попытки реализации. Абсолютность старческой субъектности обеспечивается тем, что объект в данном случае принадлежит только нам и вместе с тем парадоксальным образом от нас дистанцирован: жизнь прожита, ее ход не изменишь.

Объявляясмерть субъекта и подставляяна его место то «соблазняющий объект» (Жан Бодрийар), то ego (Жан-Люк Нанси), то шизоидную полиидентичность (Жиль Делёз и Феликс Гваттари), постмодернизм далеко неспроста перестал интересоваться старостью. Янкелевич принадлежал к поколению, предшествовавшему постмодернистскому. Забытая философами, старость попала в ведение частных наук, прежде всего биогеронтологии и социогеронтологии, а также психологии.[2]Я не буду вдаваться здесь в споры специалистов о том, какой нейрональный механизм ответствен за старение: гиппокамп или префронтальный кортекс; что пролагает дорогу к смерти: молекулярные изменения в клетках (теория «свободных радикалов»), расстройство в производстве иммунной системой антител или накопление ошибок в процессе редупликации ДНК. Какова бы ни была объяснительная сила той или иной гипотезы о причинах старения, выдвигаемой биологами, они рассматривают человека, завершающего свое существование, только как страдательную величину. Между тем старение — это взаимодействие дряхлеющего организма и самости, каким-то способом отвечающей на возрастные преобразования тела, приспосабливающейся к ним, борющейся с ними либо депрессивно сдающейся на волю победителя. Биогеронтологияоднобока, поскольку отчуждена от стареющего субъекта, ставшего ее объектом. То же самое приходится сказать о социо-геронтологии.Куда бы она ни направляла внимание: на совершающийся переход от послевоенного общества с высокой рождаемостью (Baby Boom Generation 1946—1960) к обществу, весомую долю которого составляют пенсионеры, на рост — вместе с возрастом — зависимости индивидов от социальной среды, на дискриминацию безбудущностно-непроизводительных членов коллектива («ageism») или на что-то еще, она видит старение извне, концептуализует его с позиции социума, где оно охватывает лишь однуиз многих групп, то есть с позициидругого, чем оно само.

Задачу по проникновению вовнутрь субъекта старения должна была бы решать психология. Однако в той мере, в какой она (в последнее время все больше и больше) заражается биодетерминизмом и объективизмом, она ограничивается регистрацией все тех же внешних проявлений сенильности (например, тестируя интеллектуальный уровень пожилых людей или измеряя быстроту их реакций и т. п.). Нынешнему сближению психологии с естествознанием предшествовала ее устойчивая сосредоточенность на детстве и патологиях. Родившаяся накануне ХХ в., молодая наука искала себе соответствие в исследуемом материале и остраняла его в расчете на сенсационную информативность. Конечно же, старение может принимать патологические формы (почти 5 % из тех, кому перевалило за шестьдесят, страдает на нашей планете деменцией). Но по своей сути оно — естественное развитие организма, а не отклонение от нормы. Как таковое оно вовсе не занимало умы психологов-первопроходцев.[3]Понятно, почему изучение старости взяло старт не в психологии, а в физиологии — в работах нобелевского лауреата Ильи Мечникова, который связал ее наступление с «гнилостными процессами в кишечнике» («La vieillesse», 1904).[4]Как и Фрейд, надеявшийся средствами психоанализа избавить больных от душевных расстройств, Мечников ставил перед наукой в «Этюдах оптимизма» (1907) цель преодолеть (а не «продлить») старость. Теперешний естество-испытательный крен в психологии старения — поздний результат той ранней победы, которую одержала над ней биогеронтология.

Когда в 1930—1940-х гг. психология все же постаралась восполнить упущенное и обратила взгляд на старость, та предстала перед ней в мифопоэтическом обличье. В сочинениях, опубликованных в это время Карлом Густавом Юнгом, «старый мудрец» фигурирует наряду с прочими архетипами коллективного бессознательного, символизируя дополнение к сознательным проявлениям воли, их превосхождение и воплощая собой водителя душ (психопомпа). В книге о Моисее («Der Man Moses und die monotheistische Religion», 1939) Фрейд, как и его ученик-соперник, коснулся старости в качестве авторитетного возраста.В «большом человеке», Моисее, он нашел подтверждение своей прежней теории («Тотем и табу», 1912), согласно которой социокультура берет начало в первобытной орде, когда братья, убившие отца, испытывают чувство вины за содеянное и учреждают патриархат, заключая общественный договор и обнаруживая готовность подавлять инстинктивные вожделения.Прямое отражение такого положения дел — Моисеево единобожие, его «религия Отца». Эдипализация архаического человека крайненеубедительна. Но речь сейчас не об этом. И Юнг и Фрейд черпают представления о старости из текстов с неверифицируемым содержанием: первый — из сказочного фольклора, второй — из Ветхого Завета. Чем более старость попадает в распоряжение прогрессирующих биологических дисциплин, тем неизбежнее психологи доверяют трансисторическому, как бы всевечному, знанию о ней — мифу, отстаивая тем самым свою специфику в «споре факультетов».

Даже в модели «жизненных циклов», к разработке которой Эрик Эриксонприступил в середине прошлого столетия и которая получилапризнание в современной геронтологии, старость все еще не избавлена от мифопоэтических коннотаций. Она остается здесь временем мудрости, хотя Эриксон и присовокупляет к этому свойству старости другие признаки (например, склонность пожилых людей к отчаянию, их догматизм и т. п.). Мудрость, по формулировке Эриксона, органична для человека, которому «перед лицом смерти» приходится «интегративно» помыслить «самое жизнь».[5]Стоит заметить, что Хайдеггер написал свой прославленный трактат (1926) о бытии, взятом в перспективе смертного существа, в тридцать семь лет. Мудрость не является возрастной привилeгиeй. Как бы мне, по соображениям лично-возрастного порядка, ни было жаль, но геронтологи-экспериментаторы опровергли легенду о том, что sapientia нарастает с годами.[6]

Итак, психология не слишком преуспела в попытках подступиться к старению. Меня тревожит вопрос, только на первый взгляд кажущийся праздным: а теплится ли вообще душа в изношенном теле? В известном смысле она оттуда постепенно улетучивается. Разные склады психики, сформированные теми или иными детскими травмами, нивелируются на закате дней. Разумеется, такое уравнивание характеров от-но-сительно, не полно. Принадлежность индивида психотипу не исчезает вовсе, но она отступает все же на задний план, когда мы — какова бы ни была наша идентичность — вынуждены конфронтировать с организмом, переставшим быть послушным орудием души, исполнителем ее капризных заданий. Старение — отрицательный коррелят подростковости: в первом случае в работу себе довлеющей психики вмешивается мортальное тело, во втором — сексуальное. В обеих ситуациях наш сокровенный мир приходит в смятение. Самость ищет выход из кризиса. В период полового созревания она находит эту развязку в экстазе, в рвущейся за свой предел плоти. В свой черед, потеря прокреативной энергии и телесный упадок компенсируемы только за счет внутренних ресурсов, которыми располагает самость. Старение реорганизует психику так, что та логизируется, производя умозаключения (чаще имплицитные, чем эксплицитные) из появления смерти на горизонте наших ожиданий. Старость не столько психична, сколько логична (логика же убийственна). Подчас я не могу вспомнить, налил ли я воду в кофеварку, так как мозг, помимо моей воли, пришел к выводу, что весь введенный в него прежний опыт, запечатленный в устойчивых нейрональных связях, малоценен по сравнению с тем, что вскоре неумолимо грянет, что пока не было практикой.

Цейтнот делает престарелых нетерпеливыми потребителями мгновений, в которые не укладывается волеизъявление, простирающееся из сегодняшнего дня в завтрашний, в которых захлебывается атакующий, увековечивающий себя модернизм. Сверх прочего, человек выступает на последнем отрезке своего пути субъектом par excellence еще и потому, что все менее и менее выражает себя в совершении действий, смешивающих его со средой. Homo senilis — скорее созерцатель, нежели активист, сколь бы ни хотелось ему про-должить овнешнение своей психики — своих фантазий и затаенных желаний — в разыгрывании жизненного спектакля. То, что принято считать мудростью седовласых патриархов, есть не что иное, как их воздержание от прямого действия, как их осторожничанье и наложение на себя некоей аскезы. Конфуций ставил себя в пример другим, заявляя, что с семидесяти лет он следует влечениям сердца, никак не нарушая меры. Поздний Лев Толстой призывал к отказу от брака и соития с женщинами. Махатма Ганди проводил политику ненасильственного протеста — мировой успех эта стратегия принесла ему на склоне лет (хотя бы он и начал разрабатывать ее раньше — до того как стал всеиндийским лидером). Сюда же входит упорно-консервативное нежелание дряхлого папы Бенедикта XVI реформировать католическую церковь, несмотря на сотрясающие ее сексуальные скандалы, вызываемые священниками, которые не выдерживают испытания целибатом. Чаще всего, однако, старческое созерцание вовсе не идеологизирует себя, как бы проваливается вовнутрь индивидов и не дает тем самым возможности сказать, умен или глуп предающийся ему субъект. Старость должна была бы сделаться предметом изучения для минус-психологии, или, если угодно, психологики.Но к чему изобретать новые науки, если то, что не подвластно существующим, уже издавна притягивало к себе философию?Именно геронтософия, сконцентрирован-ная на ло-гике, имманентной старению, способна дополнить био-и социогеронтологию.

Умственные операции, определенные надвигающейся смертью, руководствуются в первую очередь принципом сохранения уже добытого порядка. Конечно же, инертностьбываетсвойственна любому возрасту, но в старости она превращается из индивидуального достояния во всеобщее. Готовящиеся к смерти, к финальной катастрофе сверхэмоционально реагируют даже на мелкие неудачи, разлаживающие обиходную рутину, вроде поломок бытовой техники. Новое начало пугает пожилых (ибогде первый шаг, там и последний) и не удается им. Если оно все-таки случается, то традиционное общество подвергает его остракизму. Таков проанализированный Клодом Леви-Строссом в «Сыром и вареном» (1964) карнавальный ритуал «шаривари», по ходу которого молодежь сопровождает заключение разновозрастного брака («седина в бороду, бес в ребро») шумным битьем в сковороды и кастрюли. Той же какoфонией встречают, по замечанию Леви-Стросса, и затмения — нарушения космического строя. Социум надзирает, стало быть, за тем, чтобы старость была самой собой, чтобы она не уподоблялась природным иррегулярностям. Этот контроль небезоcнователен и потому остается в силе и сейчас — в современном обществе он принимает двусмысленную форму сегрегационной заботы о престарелых, которые устраняются с завоеванных ими в армии, на государственной службе, в индустрии и где угодно социальных позиций, но вознаграждаются пенсиями за неучастие в труде всяческого сорта. «Заслуженный отдых» умерщвляет людей социально еще до того, как они отдадут душу Богу. Сохранение порядка означает примат тавтологий над творческими замещениями одного иным. С ростом лет убывает способность к проведению субституций, отчего старики и старухи так любят рассказывать одни и те же истории и наталкиваются на трудности при подыскивании нужных словесных знаков. (Преждевсегозабываются собственные имена — шагающему к смерти хотелось бы сбросить с себя самообозначение, и заодно с этим из его памяти выветриваются чужие личные знаки). В подстановкиновогона место данного просачиваются ошибки. Старческие промахи очень часто оказываются переносом смерти с себя на других: достаточно вспомнить такие поздние затеи председателя Мао, как Большой скачок и Культурная революция, стоившие жизни миллионам и миллионам китайцев. Оборотная сторона намеренияудержатьво что бы то ни стало status quo ante — старческие сумасбродство и безрассудство. Общество предпринимает предохранительные меры, чтобы избежать опасности, которой угрожают ему лица, вошедшие вфинальную жизненнуюфазу и готовые выкинуть невесть что.

Раз тавтологии берут верх над субституциями, старость, как правило, минимально исторична. Она бывает растянутой (и чем успешнее медицинский прогресс, тем она продолжительней), но слабо насыщена событийностью, переменами сложившейся судьбы, неожиданностями. Чтобы замедлить наступление конца, нужно сберегать витальные силы. Экономя их расходование, доживающий свой век выступает в роли редукциониста — вольно или невольно он стремится упростить ситуации, в которые попадает, и извлечь как можно больше выгоды из малой траты энергии. Умственный аппарат пожилых людей не столько не справляется с одновременным осуществлением разных действий, сколько отказывается нести такого рода излишнюю нагрузку, предпочитая реализовывать свои возможности не параллельно, а последовательно — скупыми отдельными порциями.Хорошо известна склонность многих поэтов к переходу на излете творчества от сложного устройства текстов (от их «двойного кодирования») к простому (к однозначности, не требующей от читателей дешифровки задаваемых им загадок).Вместе с сокращением интенсивностиурезываетсяи объем нейрональной работы. Зачем мозгу разыгрывать сценарии на будущее, если то является ему в образе похорон? Старость не фиксируется на информации, имеющей дальний прицел, и опустошает в мыслительной деятельности важнейшую область ее приложения — футурологическую. Интеллект возмещает потерю перспективы ретроспективным путем, возрождая пережитое личностью. Впадение в детство при постепенном расставании с жизнью — самое сильное доказательство того, что она — повтор, а не его прекращение. Под занавес жизнь кажется короткой, поскольку неуемные воспоми-нания ликвидируют расстояние между тем, что есть, и тем, что было. Эти воспоминания бытуют в-себе идля-себя: пусть мы и открываем в нашем прошлом нечто, прежде утаенное от нас, реинтерпретируем его, оно непоправимо, не досягаемо для фактической перекройки. Жизнь, протекавшая якобы свободно, вроде бы пробивавшая себе то одно, то другое русло, оборачивается к концу фатумом — логической неизбежностью, закономерным чередованием «если» и «то». Монокаузальность превалирует в закатном сознании,отсчитывающимсебя от смерти и оттого сугубо линейном. Но сама эта линейность следует из оглядки, утверждается задним числом. В старости живут вспять. Соблазнительно предположить, что пифагорейское учение о метемпсихозе было проекцией старческого воображаемого прохождения курса жизни во второй раз.

В результате старения так или иначе нарушается асимметрия двух полушарий головного мозга, их направленность на выполнение несходных заданий (неважно, как функции семиосферы определяются в нейрологии7 ). Забегая по ту сторону фундаментальных противопоставлений, старость создает свой собственный универсум, в котором гасится разница между материальным (деградирующим в данный момент телом) и имматериальным (мыслительным возвращением к минувшим годам), между линейностью и реверсируемостью времени, между анизoтропностью времени и изотропностью пространства, между интимным пространством (где «я» коммуницирует с собой и себе подобными) и публичным (где «я» отчуждается от себя). В эпилоге своего развития человек и концентрирует в себе личностное становление, и отпадает от него, приспосабливаясь к окружению, делаясь конформистом, принимая возобладавшие в социо-культуре настроения, даже если он не согласен с ними. Бывает, что и пожилые люди бунтуют, выламываются из уединения в своем универсуме. В декабре 1990 г. я видел марш голодных пенсионеров на Невском проспекте. Но то был протест во спасение прошлого, бывшего до горбачевской перестройки более или менее комфортным, а не экспериментальный рывок в неизвестное. Кстати, чем совершеннее социальный мир, рисуемый человеческой фантазией, тем большее признание получает в нем итоговый возраст. Старейшие члены общества возглавляют у Томаса Мора семейные союзы, а у Томазо Кампанеллы обучают молодежь и следят за тем, чтобы она строго соблюдала правила идеального общежития. Николай Федоров превзошел своих предшественников-утопистов, мечтая об обществе, в котором сыновья посвятят себя делу воскрешения усопших отцов. В утопиях социальная история исчерпывает себя и уподобляется той персональной, что упирается в старость. Утопии снимают оппозиции, как и сознание в немощном теле, избавляющееся от чрезмерных напряжений.

В том универсуме, где стерта асимметрия, постепенно сходитнанет инашавсегдашняя нужда в размежевании истины и лжи. В духе экзистенциалистской философии и театра 1930—1950-х гг. Янкелевич полагал, что в старости люди от-крывают для себя «внутреннюю абсурдность жизни».[8]Так ли обязательно это разочарование? На исходе лет мы выясняем, что при всей своей разительной истинности смерть не низводит оппозитивную ей жизнь до ложной, не отменяет фактичности того, что испытало автобиографическое «я». У дифференциации правды и фальши более нет эмпирического критерия. Как прибегать к нему, как сверять субъектное и объектное, если наше отсутствие в действительности, которое вот-вот настанет, столь же непреложно, как и наше присутствие? Коль скоро противоположение перестает служить опознанию истины и лжи, оба эти полюса подвергаются отрицанию, и их место занимает категория смысла, который нельзя ни верифицировать, ни фальсифицировать. Эпизодическая память то и дело отказывает у людей в летах, но семантическая (хранительница идей) не изменяет им. Ревизуя традицию, тянущуюся от учения Готтлоба Фреге («Sinn» у него коннотирует отдельные указания на предметы — «Bedeutungen»), можно сказать, что у смысла нет никакого референтного значения, что он ценен сам по себе, что он не выводим из чувственного опыта. Напротив того, смысл канализует и программирует практику. Он предпослан архаическому одушевлению природы, искусству, теогонии и многому другому — им проникнута вся социокультура. Жизненный срок для обретения смысла взамен значений — старость. Вот еще одна причина, по которой старость смешивается с мудростью. Но так ли уж мудро — верить, а не проверять? Оппозитив смысла — бессмыслица, разуверение. Суждение Янкелевича односторонне. В старости мы и конструктивны и деструктивны: мы завоевываем смысл, поднимающийся над самой истиной, однако, не доказуемый опытным путем, он оказывается принципиально низвергаемым в абсурд,в ничто, делается преходящим — вместе с нами.

2

Итак, старение не только блокирует субститутивно-креативные способности человека, но и по-своему изобретательно и созидательно — оно порождаетособыйхронотоп, устанавливая в нем владычество смысла над значениями. Как ни парадоксально, социокультура закладывается так, что отвечает на своей самой ранней стадии самому позднему периоду в развитии индивида[9]. Дух появляется на свет из увядающего тела. Фикси-рованному на самовоспроизводстве мифоритуальному обществу довлеет застывшее, не-пре-образуемое прошлое, как если бы все члены такого коллектива стояли упоследней жизненнойчерты. Культ предков органичен для тех, кто занят по преимуществу осовремениваниемдавнего, делающегося всегдашним. По образцу старческого созна-ниястановящаясясоциокультура преодолевает разного вида асимметрии, организуется ли архаическое общество фратриально, институционализует ли оно обмен дарами или озеркаливает себя в природе, населяя ее духами и придавая ей тотемный характер. В pendant к целокупному самосознанию пожилых лиц первосоциумтотален, не допуская отступлений от своих обычаев, карая нарушителей табу.В другом месте я писал о том, что преисторический человек бытует-из-смерти (и прямо противоречит хайдеггерианс-кой формуле «Sein-zum-Tode»).[10]Он слепо верит в фундирующий его мировоззрение миф, сколь бы невероятны ни были рассказы о Творении, так как стоит на той же позиции, что и любой нарратор, располагающийся по ту сторону своего повествования.Бытие, осуществимое даже в смерти, неистребимо, оно вершится в ином мире, который наличествует, однако, здесь и сейчас. Синильностьначальнойсоциокультуры имеет спасительную функцию, предназначена нейтрализовать страх, испытываемый людьми перед лицом ничто. Крайняя воинственность многих родоплеменных союзов подчинена той же танатологике, что и старческая агрессивность, опрокидывающая вовне агональное состояние, в котором находится личность на гибельной грани. Война, косящая без разбора своих участников, загоняю-щая их в промежуток между «быть» и «не быть», — изобретение стариков.

Преобладание смысла (каковой Фрейд определил как «Allmacht der Gedanken») над значениями выражает себя в примордиальном социуме с наибольшей разительностью в магии — в отправлении власти над миром без достаточного на то основания. Властолюбие,компенсаторно свойственноестарости, от которой ускользает самообладание — господство души над телом, обобществляется людьми, принимающимися строить собственный космос, переходит в их групповое достояние и делегируется ими избранникам (шаманам) вне зависимости от того, каков возраст этих посредников между высшей и земной реальностями, между смыслом и прагмой. Имитируя старение и внимая заветам предков, существа, запустившие в ход социокультуру, представляют ее себе сходной с катагенезом. Идущая на ущерб культура нуждается в восстановлении убывающей силы, что достигается в коллективной магии, в ритуале, возвращающем все общество к Акту Творения, к источнику омниэнергии. Синильность человеческой первобытности бы-ла ясна для Ветхого Завета, где зачинатели рода людского тем старше, чем удален-нее они от потомков: Адам дотянул до 930 лет, его сын Сиф — до 917, Енос, отпрыск Сифа, — до 905 и т. д. Выталкивая преисторическое общество в абсолютное прошлое, становясь исторической, социокультура все более и более подпадает под власть молодежи.

Как обходится архаика с преклонным возрастом — с архаикой внутри себя?Этно-ло-гам хорошо известно, что ранние общества могут и выказывать почтение к пожилым людям, и безжалостно избавляться от них, практикуя патрофагию (Ewald Volhard.Kannibalismus. Stuttgart, 1939.S. 421 ff.), церемониально обрекая стариков и старух на заклание (Ibid., S. 431—432) или умерщвляя правителей, потерявших сексуальную производительность (что исследовал на широком материале Джеймс Фрэзер в «Золотой ветви» (1890, 1911—1915)).Сравнивая эскимосов (бросающих одряхлевших сородичей на произвол судьбы) с бушменами и австралийскими аборигенами (заботящимися о пожилых), Рода Хальперин пришла к заключению, что негативное либо позитивное отношение к старшей возрастной группе не обусловливается экономикой: все три этноса, изученные в этой работе, принадлежат к одному и тому же типу общества, посвящающего себя охоте и собирательству.В чем же тут дело?[11]

Власть в социуме, считает Морис Годелье, растет из подавления мужчинами женщин, имеет половую природу. Годелье сделал этот вывод, наблюдая в течение нескольких лет одно из горных племен (баруйя) в Новой Гвинее.[12]Тезис французского этнолога нуждается в коррекции и переводе на более высокий уровень обобщения. Архаическая социокультура если и враждебна к женщинам, то секундарно — примарно же она, старческая в своих установках, не признает не только продолжательниц рода (баруйя убеждены, что мужчины автохтонны, что их сперма самодостаточна для прокреативного акта), но и приплод, детство и — более того — любое возрастное состояние, предваряющее конечное. Машина инициации, калечащая подростков обоего пола, отправляет их за-живо в загробное царство, то есть устанавливает эквивалентность между юностью и старческим балансированием на краю дальнейшего существования. Взросление есть с этой точки зрения отживание индивидом своего срока, быстрое перемещение в старость.Как показала вслед за рядом других ученых В. И. Еремина (Ритуал и фольк-лор.Л., 1991.С. 83 сл.), брачный обряд вбирает в себя в восточнославянской традиции черты похоронного.Рождение ребенка есть в том же этнокультурном ареале его смерть:А. К. Байбурин (Ритуал в традиционной культуре.Структурно-семантический анализ восточнославянских обрядов. СПб., 1993.С. 44—45) указывает в данной связи среди прочего на то, что новорожденного было принято заворачивать в по-ношенную, выходящую из употребления одежду взрослых.Все экзистенциальные ритуалы, охватывающие переходы из одного жизненного цикла в следующий, нацелены, таким образом, только на одно — на то, чтобы состарить человека, ввести в него опыт умирания.По свидетельству Годелье, менопауза уравнивает женщин из племени баруйя с мужчинами: в старости лица, принадлежащие к этому этносу, одинаково полноценны.

Если homo ritualis и «лиминален» (Виктор Тёрнер), то постольку, поскольку выбрал себе подвижно-постоянную позицию на пороге небытия. Архаический человек ветшает ужевомладенчестве и ощущает себя вправе рассматривать действительно престарелых и в качестве избыточных для организованного им общества, и в качестве подлинно-не-оспоримого воплощения этой социальности. Один и тот же логический каркас, на котором держится преисторическая социокультура, имеeт разные фасады, оформленные в манере то геронтофобии, тo геронтофилии. Понятно, что обычай способен комбинировать старость, изгоняемую из общества, с той, что наделяется авторитетом: в индуизме тот, кто достиг ее, может учить других, но когда человек чует, что его жизненный путь («пат-ха») подходит к концу, он покидает очаг и свое ближайшее окружение, пускаясь в странствие («паривражда», «саньясин»). Если социум отчуждает от себя исчерпавших свой век, то они оказываются носителями «голой жизни», вытолкнутыми из символического (точнее: соматически-семантического) порядка. Джорджо Агамбен («Homo sa-cer», 1995) ввел в философский обиход понятие «голая жизнь» применительно к преступнику, объявляемому вне закона. Исключение из социального репродуцирования, развивает Агамбен соображения, высказанные Жоржем Батаем в начале 1930-х гг., двус-мысленно: в своей потусторонности относительно рутины, оно подлежит как искоренению, так и освящению. Тогда, когда старость получает признание в обществе, она сакрализуется в качестве статусной.[13]Старение повышает социальный рангиндивиданесмотря на то, заслуживает ли он того или нет. Дань сановного уважения, отдаваемая пре-дельному возрасту, выявляет содержание статуса в его отличие от роли.

Если исполнитель роли (допустим, профессиональной) разыгрывает ее мастерски или неумело, адекватен ей или нет, то статус расположен вне контраста между истиной и фальшью, он имеет смысл, но не значение. Династические элиты (аристократия) — реликт сенильного общества: модернизируясь, оно сужает объем статуса, который был дарован всякому, дожившему до седин, до частно-семейного, передаваемоего из поколения в поколение по нисходящей линии так, что он вменяется и детям. В современном мире, заполненном (по меньшеймерев индустриально продвинутых странах) пенсионерами, быть престарелым подразумевает выход из социальной роли, что десакрализует, формализует ее противочлен — статус («Граждане, уступайте место в вагонах пожилым людям…»).

В древнейших и традиционных социокультурах старость как сугубый смысл, управляемый лишь внутренней логикой, втягивается в абсурдную карнaвализацию. Ряженые эротизируют на святках покойников, которыми они притворяются. В. Н. Топоров прочел в святочных играх следы мифа о рождении первой смерти.[14]Переходные ритуалы привносят мертвое в живое, но диалектика такого родагиблогосуществования заключается в том, что и Танатос обретает витальность. В этом перевороте — вся суть праздничности (в том числе перерывов в труде, необходимом для удовлетворения жизненных потребностей: паузы приостанавливают время, которое, тем не менее, никуда не исчезает). Без старости, без взаимодействия смысла с бессмыслицей, не было бы не только войны, но и праздничного веселья.[15]Примордиальное общество приурочивает праздники к моментам завершения одних сезонов и начала следующих. Старость, было ска-зано, не отвечает космическим ритмам. Чреватая карнавальным абсурдом, она, однако, добивается соответствия природному строю, снимает в эйфорическом самозабвении свое несовпадение с ним.

У меня нет никаких возможностей разбираться здесь в том, как происходило перевоплощение мифоритуального человекависторического.Замечу лишь, что оно было длительно-постепенным и что эта эволюция от смысла к значению приняла революционный характер в религиозном представлении о земной персонифицируемости Божественного Логоса — о Христе.Отрясая с себя сенильность (в других терминах: «ветхого Адама»), социокультура сделала ставку на Бога-Сына, на смену поколений, на уникальную конкретность истины.

Превращение преисторического общества в историзуемое ознаменовалось среди прочего возникновением философии, которая вызрела, не следует забывать, внутри мифа. Концептуализуя старость, философский дискурс перспективирует ее заново в сравнении с архаическим сознанием, делает ее из пункта отсчета для устроения символического порядка, каким она была прежде, предметом, требующим постижения, не само-разумеющейся. Но при всем том умозрение, наследующее мифоритуальному прошлому, не порывающее с ним бесповоротно, понимает старость либо как восхождение к все-знанию, либо как возраст, лишенный специфики, ко-торая выделила бы его из других периодов жизни. В платоновском диалоге «Федон» Сократ рассуждает о старости как о времени, когда телесность убывает настолько, что освобождает Дух из своей тюрьмы и позволяет ему углубиться в то, что только и достойно рефлексии — в смерть. В трактате о старости («De senectute», 44 г.дон. э.) Цицерон настаивает на том, что она никак не препятствует делам (к примеру, наслаждению от земледелия). Для еще одного позднего стоика, Марка Аврелия (II в.), каждое мгновение может стать последним, почему долгое пребывание на земле не отличаетсяоткраткого. В эпоху Ренессанса эту идею подхватит в первой книге своих «Эссе» (1580) Монтень. Чаще всего люди гибнут, пишет он, раньше положенного им срока; старость — дар, но она так же смертоносна, как и остальные участки жизненного пути. Постмодернизм, проигнорировавший старость, довел философскую традицию, согласно которой поздние годы человека не информативны, до логического завершения. К чему думать о них, если они не сообщают ничего нового о нас? Линия же Платона была продолжена философствующей психологией первой половины ХХв., о которой уже говорилось. В обеих своих версиях философский взгляд на старость успокоителен, апотропейен: ее не нужнобояться толи по той причине, что изнашивание плоти благоприятно для торжества бессмертного разума (Платон), то ли по той, что жизнь всегда ненадежна, с одной стороны, а с другой — отправляема независимо от своего стажа. Вот главная апория философского дискурса: он оперирует доводами, дабы добыть истину, но на самом деле таит в своих недрах смысл, перенятый у мифа.

Если философия рационализировала мифоритуальную сотериологию, пытаясь придать ей аргументативность, то фактическое обхождение исторического человека со старостью взяло курс на выработку средств, облегчающих пожилым их положение. Чем больше ис-торизма, чем просторнее кладбище, на котором покоится футурология, тем яснее, что спастись нельзя и что нужно искать компромисс между «принципом надежды» (Эрнст Блох) и не внушающeй оптимизма реальностью. При всем своем уповании на загробное воздаяние иВторое пришествие средневековье все же пеклось об организции особой среды для престарелых, в которой те могли бы найти себе опору: в XII—XIII вв. в Западной Европе распространяются, как отмечает Филипп Арьес, похоронные корпорации, оказывавшие помощь беднякам при погребении и обеспечивавшие церковную заботу о душах умерших.[16]По ходу индустриализации к традиционным и поздней-шим социальным мероприятиям по защите и консервации старости (включая сюда монастырское призрение одряхлевших мужчин и женщин, устройство богаделен или современную институционализацию ухода за пораженными старческой деменцией) прибавляются технические инновации: будь то инвалидные коляски, зубные протезы, слуховые аппараты, бетa-блокаторы, виагра или, скажем, страховые договоры. В государствах с высоким уровнем дохода на душу населения старость стала люксусно-комфортной, оккупировав курортные поселки и океанские лайнеры, предназначенные для круизов. Старость, порождающая смысл, лишилась его, получив взамен техническую оснастку, попав в распоряжение промышленности, повернувшись к нам своей прагматической, а не семантической стороной (чему соответствует успех био-и социогеронтологии). Схема Освальда Шпенглера, сообразно которой духовная культура перерождается в процессе изменчивости в цивилизацию,срабатываетдалеко не повсеместно в истории. Но эта модель, бесспорно, приложима к переходу от греческих полисов к Римской империи. Пастернак сравнил старость с Римом, с исключительным чутьем угадав в ней тот возраст, в борьбе за который цивилизация побеждает культуру. Между прочим, средневековые похоронные братства, генезисом которых Арьес не интересовался, ведут происхождение от таких же союзов, заключавшихся рабами в античном Риме.

Потеря старостью смысла была с шокирующей откровенностью уловлена поэтами авангарда. Маяковский призывал в поэме «150 000 000»: «Стар — убивать. / На пепельницы черепа».[17]Старость избыточна здесь, каковой она могла выступать и в архаических жертвоприношениях, однако очищение от нее ведет у Маяковского не к вечному возвращению однажды утвердившегося и предохраняемого от деградации миропорядка, но к новому началувсегочто ни есть, к радикальной историзации сущего. В «Письме двум японцам» (1916) Хлебников обратился к своим адресатам с предложением «в реках разводить крокодилов» и «исследовать состояние умственных способностей у старших возрастов».[18]Программа Хлебникова состояла в том, чтобы институционально отделить молодежь от тех, кто увязает в прошлом, и объявить войну государству престарелых. Апологетизируя ювенильность, авангардистский утопизм отпадаетоттрадиционного, идеализировавшего патриархальное общество, помещает праотцов в гетто, подлежащее разрушению. Пастернаковский Рим старости, в котором разыгрывается «гибель всерьез», — трезвое отречение бывшего футуриста от проекта, некогда выдвинутого его друзьями и единомышленниками[19], и косвенное объяснение того, откуда проистекала авангардистская геронтофобия.

Отсутствие смысла у старости влекло за собой также нейтрализацию того абсурда, который составляет ее второй полюс. Геронтократия, явленная партаппаратом в финале пути, пройденного советским режимом, была нешуточным, себя отрицающим карнавалом, противопраздником, собственным Другим авангарда, где тоталитаризм взял свой разгон, попятным движением к классической доавангардистской утопии.[20]Но декарнавализация святочной «рождающей смерти» началась уже в 1910—1920-х гг. — в хирургических опытах по пересадке семенников с целью омоложения организма, предпринимавшихся Сергеем Вороновым и его коллегами.[21]

Небывалость теперешней социальности в ведущих странах мира во многом определяется тем, что онaне конституирует свой смысл в ценностном (в том числе и в авангардно-нигилистическом) отношении к старости, которая охватывает собой значительную часть (до четверти и сверх того) обществ, оказываeтся их реальностью — большим эндшпилем. Старость превратилась из генератора смысла, не поддающегося проверке, в истину, в рефeрентное значение нашей современности. Под этим углом зрения инициативы нынешнего поколения строителей твиттеризма в области партийной работы («пираты») и организации массовых движений («Оккупируй Уолл-Стрит!») выглядят анахронистичным подражанием планам, набросанным «Председателем Земного шара». Ибо молодежь сейчас — в меньшинстве, а старость имеет тенденцию стать большинством, то есть занять командную позицию в условиях демократии. У капитала и наемного труда есть отныне общий враг — пенсионер, M-r Gaga. Впрочем, старушки преобладают средиотправленныхна покой. Мечта феминисток-шестидесятниц о матриархате, похоже, близка к исполнению.Ориентированная в будущее, невозможная без смены власти, без народной неудовлетворенностилюбымправительством, демократия попала в последние годы в глубокий кризис, в чем бы ни усматривали сомневающиеся в ней головы альтернативу многопартийности и парламентаризму — проповедуя ли прямое волеизъявление населения, признавая ли хозяйственую эффективность авторитарного правления, рассчитывая ли взять под контроль взбаламученную стихию свободного рынка и спекулятивного капитала.Все подобные меры бьют мимо цели. Демократию ни спасти, ни улучшить, раз она, делаясь демогеронтократией, лишается своей преданности тому, что будет, сбудется.