1. Самодостаточное присутствие
1. Самодостаточное присутствие
1. 1. Кажется, сейчас впервые в истории культуры наступило время, которому чуж-да тяга в прошлое. Ностальгия всегда сопутствовала поступательному движению логосферы: раннесредневековые еретики (катары) вынашивали надежду жить по за-ветам апостолического христианства; позднее средневековье ознаменовалось откры-тием пропавших без вести мощей и расцветом мистических доктрин, учивших тому, как индивид в “близости к Первоначалу” (Майстер Экхарт) может противиться наращиванию истории[1]; поглощенный открытием античного наследия Ренессанс отождествил интерес к старому с эпохальным новаторством; барокко попыталось на Западе в контрреформаторском порыве восстановить пошатнувшуюся власть Католической церкви, а на Руси очистить богослужебные книги от ошибочных наслоений; при всем прогрессизме Просвещение в лице Руссо идеализировало дикаря; романтизм вообще отказался от преимущества царить здесь и сейчас, занятый пои-ском своих корней где угодно, но только не в современности; в этой гонке вспять всех превзошел как будто в высшей степени злободневный позитивизм второй половины XIX века, редуцировавший человеческую деятельность до животно-рефлексивной; символизм оказался периодом тотальной стилизации, на потребу которой шел любой образец, некогда обладавший в культуре значением и значимостью; авангард постарался реактуализовать миф, а тоталитаризм (русский, итальянский, немецкий) стал, по сути, последним усилием осуществить translatio imperii; постмодернизм и вовсе прекратил заботиться о ходе истории и воздвиг некое безбудущностное, сконцентрировавшее в себе разновременность, настоящее, канонизировав re-make, выдвинув на передний план категорию “dеjа vu”, абсолютизировав архив и со-циальную память. Как бы большие диахронические системы ни рвались вперед, как бы ни были они своеобразны, ни одной из них не удалось полностью порвать с пре-дысторией, с ритуалом как исходным моментом культуры в целом, не устранимым из нее и тогда, когда она подверглась историзации. Культура то и дело по-ритуальному обращает жаждущий взгляд назад, так что разные ее временные отрезки, вопреки дискретности, оказываются связанными. То, что Ницше (Vom Nutzen und Nachteil der Historie fur das Leben, 1874) назвал “антикварным родом истории”, имеет функцией не только подавление инновативности, но и придание культуре на всем ее протяжении, начиная от архаического общества, единства и целостности. Устремленность в минувшее диктуется не одним лишь желанием попасть туда, где экзистенциальные проблемы были разрешены, где существование было проще, как считал Хосе Ортега-и-Гассет[2](он изложил это соображение в 1944 году в эссе, посвященном охоте). В бегстве из современности человек преодолевает свою темпоральную раздробленность — свою рассеянность по периодам и эпохам. Поколению, которое выступило на социокультурную сцену после того, как угас постмодернизм образца 1960-х годов, довелось сформировать уникальное общество, лишенное ностальгии.
Те факты, которые я приведу ниже, более или менее общеизвестны, но они не схватывались под обобщающим углом зрения.
За экономической глобализацией отчетливо проглядывает то обстоятельство, что стратегия современного предпринимательства состоит в отпадении от домашнего очага — всегдашнего центра ритуализованного жизнестроения, точки вечного возвра-щения на круги своя. Как показали военные действия США и НАТО в Сербии, за любовь к “дорогим могилам” (расположившимся в данном случае на Косовом поле) приходится теперь расплачиваться по самой высокой цене — их потерей. Гигантские государственные долги, в которых погрязли США и Германия (по примеру стран тре-тьего мира), означают не только возложение финансовой ответственности на плечи будущих правительств, заем у грядущего, но и превалирование актуальной нужды над воспроизводимостью социального порядка, отказ от воззрения на прошлое как на расширяемый капитал. Захватившая массы народонаселения азарт-ная игра на бирже требует от участников постоянного и напряженного слежения за курсами акций, сиюминутности всех помыслов — восприятие действительности деавтоматизирует не искусство, как то полагалось по формалистским рецептам, а ломаная линия цен на экране домашнего компьютера. Телевидение уже давно вытеснило запаздывающую за происшествием прессу на периферию информационного мира, ликвидировав в своих репортажах из горячих точек дистанцию между сообщением и его получателем, заворожив зрителей эффектом их соприсутствия в наглядно запечатлеваемом событии. Для нашего времени характерно, однако, уже не то, что телевидение доминирует над прочими медиальными средствами (как раз напротив: оно вынуждено сейчас делить свою информационную власть с Интернетом), но то, что оно стало главным орудием манипулятивных политтехнологий, подчинивших себе общественное мнение. Политическая власть черпает свою убедительность, стало быть, из того, в каком виде она непосредственно предстает перед телеаудиторией, — менее всего из традиции (партийной или непотически-мафиозной). Ярчайший пример здесь — конфронтация телегеничного немецкого канцлера Герхарда Шредера с соратниками по социал-демократии. Факт из того же ряда — упадок бывшего всегда сильным в Италии христианско-демо-кратического движения, уступившего командную позицию в стране альянсу, сколоченному телемагнатом Сильвио Берлускони. Народ в России еще мечтает о возрождении советской империи, но, хотя президентские имиджмейкеры и играют на этих чувствах, вовсе не отсюда определяется действительная государственная политика, которая ограничивается попытками (и то неудачными) лишь увеличить влияние Москвы в так называемом “ближнем зарубежье”.
Что касается упомянутого Интернета, то он, сделав архив культуры слишком легко доступным, лишил нас необходимости индивидуально сохранять, интернализовать ее данные, быть ее частными репрезентантами. Социальная память отделилась от личности. В cyberspace припоминается не свое, а чужое. Ин-дивидуальная история перестает быть связанной с мировой. Вместе с этим — диа-лектическим образом — распадается и персональный архив, стираемый день за днем по ходу продолжающейся электронной переписки. У эмиграции более нет культуропорождающего значения: покинувший родину (чаще всего по соображениям выгоды, а не по идейным) снует между новым и прежним местами жительства, пе-ресекая не запертые на замок границы и переставая быть тем самым носителем но-стальгической эмоциональности.
Наконец, текстовая практика современности двояко соответствует общественной. С одной стороны, в ряд первоочередных сенсаций выдвинулся роман “Элементарные частицы” (1998), в котором Мишель Уэльбек безжалост-но расквитался с только что минувшим — с западноевропейской социо-культурой, начиная с 1950-х годов, противопоставив ей утопию — жанр, напрочь забытый классическим постмодернизмом. С другой стороны, прошлое модернизируется, вклю-ча-ется в настоящее как его неустранимая составная часть: так, Славой Жижек воз-водит Лакана в ранг неоспоримого, навсегда действенного авторитета, изымая этого психофилософа из родного тому сюрреалистического контекста.
Нельзя сказать, что ностальгик вовсе исчез из нашего мира. Он еще не вымер и со-противляется наступившей эпохе тем отчаяннее, чем ощутимее реализуемый ею про-ект. Тот, кого влечет к себе прошлое (национальное, религиозное), превратился в мусульманского радикала-террориста, поставившего себе задачей разрушить общество без ностальгии из позиции исторически слабейшего в нем (в революцию идут не же-лающие эволюционировать)[3]. Жан Бодрийар определил террор (прежде всего 1960—1970-х) как крах символического обмена (Jean Baud-rillard. Les stratеgies fatales, 1983). К новейшему террору эта формула неприменима. Он совершается теми, кому хотелось бы, чтобы прошлое и настоящее находились в кругообращении, в отношении взаимосубституирования. В ответ на атаки исламистов администрация Буша-младшего решила принудительным путем выравнять в историческом времени разные регионы планеты, насильственно сконструировать мироустройство, изохронное американскому образу жизни. Ностальгию объявили вне закона. Демократия с нечеловеческим лицом (точнее, с руками, запятнанными пытками) расползается по свету именно из США вряд ли по той лишь причине, что они ну-ждаются в фактическом подтверждении своей монопольной военно-экономической мощи. Эта страна как нельзя лучше соответствует нынешней “небывальщине”, представляя собой, если верить Бодрийару (Amеrique, 1986), такой социокуль-турный строй, который уже и раньше был по преимуществу беспамятно сосредоточен на текущих делах, искал спасения в praesentia sine dubio.
Умонастроение, не вынашивающее мечту стартовать в будущее откуда-то из более или менее далекого прошлого, явилось на смену раннему постмодернизму, с точки зрения которого пребывание здесь и сейчас имело тот смысл, что подводило итоговую деконструктивистскую черту под всем добытым в истории человечества. История захлебывалась, завершалась в современности, у которой, однако, не было выхода из предшедствовавшего. Будучи логическим отрицанием исходной постмодернистской ментальности, наше время позволяет распознать в ней ее диалектику, заключающуюся в том, что чем меньше субъект истории привносит “свое”, ори-гинальное в уже накопленный опыт, тем менее это наследие оказывается осовре-мениваемым, потребным для сего момента. Особенностью постмодернист-ского попятного движения бы-ло парадоксальное неверие в возрождаемость традиций[4]. Бескомпромиссный модернизм наших дней был отчасти предсказан постмодер-нистами первого призыва. Такова духовная история (как по Гегелю, так и сама по себе): она негирует то, что внутренне готово подвергнуться ниспровержению. Акту-альное состояние социокультуры не злой умысел отдельных лиц, но фатум истории, которая не могла развертываться по ту сторону постмодернизма иначе, чем это случилось.
1. 2. В неизбывно подстерегающем нас соблазне соглашательства с господствующей установкой любой грянувшей эпохи можно легкомысленно принять недавно сло-жившуюся ситуацию за благо — за наконец-то достигнутое избавление ума от хи-мерической веры в то, что когда-то состоявшийся исторический эксперимент под-дается более удачному повторению сызнова. Реверс исторического времени и впрямь невозможен. Но, тем не менее, без совершающихся раз за разом проб оживить попавшее в архив культуры линейность истории потеряла бы вместе с собственным Другим и пафос самоут-верждения, превратилась бы в regressus ad infinitum, в “дурную бесконечность” автотеличных перемен — тем менее ценных, чем более частых. Общество, не испытывающее ностальгии, ущербно. И потому, что в нем ново-введение вырождается энтропийно — теряет отдифференцированность от старого, не вытесненного в умозрительную даль, противостоящую ближайшему контексту (пусть то будут клоны или убеждение Френсиса Фукуямы относительно того, что все револю-ции, про-изошедшие после Наполеоновских войн, были консервативными и оказались не в состоянии отменить триумф либерально-демократиче-ского порядка, озна-ме-новав-шего собой конец истории[5]). И потому, что отныне Dasein одерживает Пир-рову победу над Sein: всегда превозмогавшееся людьми существование hic et nunc выступает в виде самодостаточного там, где нет интереса к переживанию повто-ряемости, в которой бытие свидетельствует о себе как неистребимом. И еще по одной причине, которую стоит особо выделить. Как массовое, так и элитарное мышление никогда прежде не было столь приземлено до краткосрочных тактик, столь пропитано заботой о ближайшей выгоде, как в последние годы (нам теперь ничего не стоит запачкать биографию сотрудничеством с Туркмен-баши). И немудрено. Без укорененности в прошлом, без соизмеримости с ним действие, созидающее будущее, не может руководствоваться сверхзадачей, принадлежать той истории, которую Ницше обозначил как “монументальную”. Реакция (на недавно случившееся) возоб-ладала над акционизмом[6]— над большим историческим творчеством, неизбежно демиургическим по ориентации, вершащимся со стратегической оглядкой на грандиозные прецеденты. Неважно, на что конкретно реагируют политики XXI века: на уничтожение нью-йоркских небоскребов или на ту свободу, которую Ельцин даровал россий-ским регионам. Существенно, что судьбоносные для самых разных стран решения перестали иметь инициативный характер, отчего политика сделалась почти бессубъектной, как бы натурализовалась, вышла из-под контроля ответственного сознания, (вос)принимается народонаселением в качестве сама собой разумеющейся[7].
Все стало политикой: написание книг, завязывание знакомств, выстраивание личного образа в Интернете. Естественно, что она — политика (дискурсов и отдельных текстов, государств и индивидов) — сделалась самым что ни на есть главным предметом на-учных и философских дискуссий, ведущихся в наши дни. Реагирующий политик волей-неволей не вполне доверяет своим силам. Он вынужден использовать третью инстанцию, дабы совладать со второй, которую оспаривает, то есть сплести интригу[8], прибегнуть к манипуляции. Политик наших дней делегирует свое действие Другому — он скрывается за спинами политинженеров, оболванивающих публику, или союзников, чья солидарность придает даже самым неоправданным идеям (вроде поиска оружия массового уничтожения в Ираке) видимость коллективной мудрости.